Мой враг прошел долгий путь, прежде чем нашел свой конец. Его путь казался стезей бессмертного, ибо вел от победы к победе, к множеству триумфов. Путь вел и через низины, болота и топи, где кишат и копошатся тайные пороки, где воняет убийством, болезнями и подлостью — как и в жизни простого смертного вроде меня. Сегодня он пережил свой величайший триумф: он вступает в белую страну своей смерти. Но мне пришлось пройти еще больший путь, прежде чем я, свободный ото всех мелочных поводов, к которым так любят прибегать месть и ненависть, встретил его на его последнем пути. Еще и сейчас искра ненависти и мести таится в моих мыслях, где пролегает борозда враждебности. Хотел бы я вытравить из моих мыслей этот последний след, эти сладострастные ответвления и корни злорадства и ярости. Хотел бы, но не могу. Вот он я, сижу и жду, а он вступает в свою смерть, слышите, он вступает в свою смерть! Нельзя вырезать из лица морщины, как вырезают гнилые места из яблока. Морщины нужно носить на лице и знать, что ты их носишь, нужно каждый день, умываясь, видеть их в зеркале. Нельзя их вырезать, их место на твоем лице. Но несмотря ни на что, это торжественное ожидание, полное радости и печали и воспоминаний и прощаний и расставаний навсегда.
Я не желаю ему смерти, как желают кому-то чего-то дурного. Или как желают своему врагу подохнуть, чтобы спихнуть его со своей шеи.
Люди ошибаются, полагая, что смерть — это разновидность наказания. Должен признаться, что и я долгое время разделял это заблуждение. Я так ненавидел, так сильно желал отомстить. Не только за себя, за лично мне принесенное горе, которое я ощущал как исключительно мою крупную собственность. Я хотел отомстить и за других, за моих соплеменников, страдавших точно также, как я. К счастью, я вовремя осознал нелепость этой мысли. И осознал я ее тоже благодаря моему врагу.
Мой враг (я буду называть его Б.) вошел в мою жизнь ровно двадцать лет назад. Я помню. Тогда я еще смутно представлял себе, что значит быть врагом, и еще меньше, что значит — иметь врага. До врага нужно дозреть, как нужно дозреть до лучшего друга.
Я часто слышал, как отец с матерью говорили об этом, обычно шепотом. Так говорят взрослые, чтобы не услышали дети. В их разговорах звучала какая-то новая доверительность тона. Они говорили, чтобы скрыть что-то. Но у детей чуткий слух, дети учатся распознавать секреты и страхи старших и вырастают на них. Отец сказал:
— Не дай Бог, Б. придет к власти. Что тогда нас ждет?
Мать отвечала спокойнее:
— Кто знает, может, все обернется иначе. Не такая уж он большая шишка.
Я как сейчас вижу перед собой эту картинку: они сидят рядышком и беседуют.
Отец, маленький полноватый сгорбленный человек, сидит в кухне на низком стуле, опираясь локтем на край шкафа, занимающего всю стену. Его круглая голова склонена набок, вся ее тяжесть приходится на растопыренные пальцы. Он сказал то, что сказал, но наклон его головы производит такое впечатление, будто он преклонил другое ухо, чтобы внимать некоему посланию. Он прислушивается. Но должно быть, послание, коему он внимает, — печальная весть. Пока он говорит и прислушивается, лицо его выражает беду и скорбь. Как будто в самой глубине лица упал черный занавес, скрывающий лицо и одновременно служащий фоном для всего, что растянуто над ним и перед ним. Снаружи — по мышцам, коже, волосам — скользит движение, иногда даже улыбка. Но каждый раз, глядя на это лицо, понимаешь: на той глубине, что за ним, под ним, таится беда, прячется скорбь.
Его жена, моя мать, сидит напротив, прислонившись к столу и слегка подавшись вперед, в узкое пустое пространство кухни, образующее между ними как бы коридор, наполненный жужжаньем одинокой мухи. Мать смотрит на отца сверху вниз, а он съежился на своем стуле, как ребенок, он даже меньше ребенка, ведь он взрослый. Вот так же она бесчисленное множество раз нагибалась ко всему и вся, что было меньше ее и слабее, не замечая, как ее тело само принимает эту склоненную позу симпатии, хотя и выглядит еще стройным и молодым. Она знает, что он не слушает, не вникает в смысл ее слов, что, сколько ни стучи по этому занавесу, его не пробьет ничто извне. И только этот ее наклон в пустое пространство кухни достигает его. Своим трудом он умеет разбивать время на множество мелких частей и, затаив дыхание, останавливать движение и все-таки оживлять его в самой его неподвижности. Он чувствует движение к себе, истолковывает его и извлекает из него то, что другие черпают из слов.