Потому как недолго прожила на свете Юко. Родами померла, первенцу жизнь давая, — и сыночек тоже помер, почти сразу. Жизнь в деревне суровая, никто и понять не мог, чего это Дзиро так убивается по жене, которая ему и детишек принести не сумела. А он места себе от горя не находил. В первый и последний раз в жизни в одиночку против односельчан пошел, сколько вынес — а не позволил себе новую жену навязать. Говорят, как бамбук под ветром гнется, так человек перед мнением общественным склоняется… А вот Дзиро-молчун не склонился. И не то чтоб мог он красивыми да длинными фразами объяснить, отчего не дозволяет матронам деревенским даже намекнуть на возможность нового брака, — нет, он и сам-то толком не понимал, что с ним происходит. Одно знал — век будет верен памяти своей Юко. Никому не позволит ее, любимую, заменить.
Вот так вот… А дни бегут, вот уж тридцать лет, коль не поболе, как живет Дзиро — вдовец бобылем. Говорит он ныне с покупательницами совсем не так охотно, как когда Юко жива была, — но торговля идет, берут у него уголек, не одним хозяйством крестьянским пробавляется.
Правда, платят Дзиро чаще всего не деньгами, а рисом, — но и то ладно. На рис тоже много всего полезного выменять можно — хоть материи, хоть утвари, хоть съестного. А то как бы без жены да детишек управляться? Кто, коль не сожительница с дочками, для крестьянина ткет да шьет? Кто, коль не сыновья, в огороде работает? А Дзиро — один на свете. Конечно, понимает он — не будь он единственным угольщиком на все селение, давным-давно рухнула бы его торговлишка, уж больно молчалив. Только никому больше неохота угольщицким делом заниматься. Хлопотное оно, а порой еще и опасное.
Тем утром у Дзиро кошки на сердце скребли: как ни крути, а с каждой из женщин нынче поговорить придется. И не просто поговорить, а еще и выслушать от каждой пару ласковых. Он ведь цену на уголь поднимает.
Вчера поднялся он высоко в горы — уголь покупать у углежога, что там стоит. И в кои веки пожалел, что молчуном родился, — так захотелось высказать подлецу все, что на душе накипело, когда заявил тот — ныне за уголь платить вдвое против прежнего придется. Потому как большую опасность теперь углежоги терпят — а все из-за банды господина Куэмона.
Орать, ясное дело, Дзиро не стал. Просто охнул, перекосился да уставился на углежога с немым укором. Наконец выговорил все ж таки:
— Нет. Слишком дорого. Я у кого другого куплю.
— Купи, друг, коли найдешь, — пожал углежог плечами. — А только нету больше никого. Кинтаро зарубили на прошлой неделе. Я один в этих местах проклятых и остался.
— Как это — зарубили?! — не поверил своим ушам Дзиро.
— А так. Пришли, слышь, вольные молодцы, соли да мисо потребовали, а Кинтаро, я так понимаю, ворчать вздумал. Я когда его в последний раз видел — орал он, дескать, соль у него и так уж почти вышла, а ежели последнее разбойникам отдавать — откуда взять соль да саке, чтоб богу печей приношение сделать, когда уголь жжешь? Дураком родился — дураком и помер. Что — ко мне бандиты не ходят? То того им, то этого! А я даю, не прекословлю. Соли, саке да мисо завсегда купить можно, а жизни новой не купишь.
Углежог развел руками — что, мол, против силы поделаешь?
— Глупо в одиночку против молодцев вольных вставать.
— Эх… Тяжко нынче в наших местах жить стало, — пробормотал Дзиро.
— Что верно, то верно. А кто, я спрашиваю, всему виной? — Углежог посмотрел на Дзиро выразительно, ожидая ответа.
Отвечать Дзиро не стал. Во-первых, охота была впустую языком чесать, — поди, не с покупательницей говорит. А во-вторых, ума он, что ль, лишился — нового даймё ругать? Как умеет, так провинцией и управляет! Что б теперь сделать? Непонятно. Думал Дзиро, думал — ни до чего хорошего не додумался. Только и смог, что протянуть углежогу кожаную флягу отменной деревенской самогонки.