Петр вскричал страшно, столь острая боль пронзила тело. Двери на сей вопль тотчас распахнулись, и в опочивальню поспешили доктора, духовники и кабинет-секретарь Макаров, дабы принять завещательный тесхамент. Но завещания по-прежнему не было.
Вечерний свет в Петербурге имеет перламутровый оттенок. Даже самые разгоряченные лица в таком освещении кажутся тихими.
В углу делового петербургского кабинета теплилась лампада перед иконой святого Филиппа, заступника больших боярских родов. Напротив иконы — европейский портрет работы славного российского живописца Никиты Корнева. На портрете вполоборота изображен важный старик — в латах, с орденской лентой через плечо. Губы презрительно сжаты, сухи, серые глаза смотрят холодно. Белая тонкая рука оперлась на эфес шпаги.
Сие было нагрудное изображение кавалера российских орденов, президента камер-коллегии и сенатора империи, последнего оставшегося в живых действительного московского боярина и вместе с тем политического дельца европейского полета — князя Дмитрия Михайловича Голицына.
Под портретом в длинном турецком халате и при очках спокойно сидел в кожаном кресле сухонький старичок, по-домашнему тихий и приветливый.
В сумерках нельзя было понять, что сей старичок и означенная важная персона — суть одно и то же лицо. Князь Дмитрий был со своими и никому не позировал.
По-январскому гулко потрескивали поленья в печке, неспешно шли мысли, пока Машенька, на новый манир — Мари, его любимая племянница, вслух читала письмо. Старый князь, казалось, заснул, но все слышал. По многократным деловым ассамблеям дагно усвоил, что сквозь дрему доходит самая суть. Так он пропустил начало — все эти титлы и поклоны, хотя и любил старинное вежливое обращение. «О житии моем возвещаю, что пришло самое бедственное!» — «Ну, это он пустое!» — Письмо было от внука Алеши, проходившего трудную навигаторскую науку в Голландских штатах. «Наука определена самая премудрая, а про меня вы сами знаете, что окромя природного языка никакого другого не могу знать!» — Старик недовольно приоткрыл глаза. У старшего сына дети не удались. Да и сам Григорий, хотя и сенатор, и брюхо запустил, а на науку туп. Два младших сына — Юрий и Сергей — умницы, обучены политесу и иностранным языкам, сам князь Дмитрий ведает латынь, польский и италианский говор, а этот — невежа! «А паче всего в том тяжесть, что на море мне быть невозможно — болен. Дедушка! Будь милостивцем, упроси, чтобы взяли меня в Москве последним рядовым солдатом!» — Князь Дмитрий хотя и поморщился, но тяжело вздохнул. Знал, что назавтра все равно напялит ордена и регалии и отправится к генерал-адмиралу и своему недоброжелателю Федору Апраксину — просить за незадачливого внука. В том сила рода. Старомосковское чувство.
— «А моей жене Наталье не сказывай, что я печалью одержим: сам ты ее печальный нрав знаешь, а больше ее горячность сердца ко мне». — Мари еще и дочитать не успела, а уже заголосила, завыла Наталья. Остальные бабы окружили ее, закрыли широкими юбками французскими и запричитали на деревенский манер.
Князь цыкнул:
— Чего раскудахтались, куры?!
Раньше бы разбежались в страхе, забились в углы, а сейчас Мари ножкой топает, кричит:
— Что вы, дядюшка? Не видите — любовь!
Князь рассмеялся в душе, глядя на ее раскрасневшиеся щечки. И взор сердитый, презрительный, сухой — наша, голицынская порода. А скажи такая молодая вертихвостка в его молодые годы: «Любовь!» — батюшка сразу бы за кнут — учить! Теперь она учит. Бегут годы, бегут.
Старый князь остался один — кашлял, с грустью смотрел, как догорает в печке письмо. Сколько их было так сожжено, писем. Потому как переписку не оставлял, сжигал. Мало ли что найдут в самом пустом письме, ежели на допрос?
Зашипела и погасла свеча перед портретом. И портрет потемнел. Зато Колычевская икона, висевшая как раз напротив портрета, ярко выступила из темноты киота. Голицын закрыл глаза от ее обнаженного блеска. И тотчас пришли заветные мысли. Он, князь Дмитрий, был с Петром, пока шла великая борьба за выход к морю, потому что не менее Петра хотел славы и богатства России. Разве не он, Голицын, выкручивался в Стамбуле в самые тревожные дни после первой несчастной Нарвы, не он выстроил Печорскую фортецию в Киеве? Разве не он помог в час Полтавы — и когда упредил шведов в мазепинской столице Батурине с ее огромными запасами провианта, и юнда отрезал на Правобережье от армии Карла XII шведский корпус Крассау и шляхетскую, конницу польского самозванного королька Станислава Лещинского? А после Полтавы не он ли, Голицын, держал за глотку мазепинцев на Украине и отбивал лихие наезды польской шляхты и крымских татар? Двадцать лет сидел он в Киеве образцовым генерал-губернатором. Потом война кончилась. Царь вызвал его в Петербург и как самому честному своему помощнику доверил все финансы империи. Снова сурово нахмурилась в киоте заветная икона святого Филиппа. Святой Филипп — в миру убиенный опричниками Грозного знатный боярин Федор Колычев. Бесстрашный и гордый человек, восставший против ненужных казней и мучительств.
Князь Дмитрий посмотрел на икону, щелкнул сухими длинными пальцами, усмехнулся: «Да, у прежних бояр были с самодержавством свои счеты».
А ныне из всех бояр он, Голицын, один и остался, яко последний момент, забывший умереть. Господин бомбардир, Петр Алексеевич, боярскими чинами более никого не жаловал — в новоучрежденной империи шли свои чины: по регламенту. И Боярская дума незаметно вымерла. Ее не отменили — она просто вымерла, так что никто о ней и не вспоминает. Даже он сам, Голицын, урожденный Гедимипович, для всех этих петровских дельцов такой же делец, действительный тайный советник, сенатор и прочая-прочая, — и все не по рождению, по регламенту. Редко кто и вспомнит, что он — последний оставшийся в живых русский боярин. Но он-то знает. И коль настанет удобный случай, напомнит еще всем этим безродным петровским новикам о подлинной аристократии России.
В полусумраке кабинета Голицына тускло поблескивали золоченые корешки книг. Книги князь Дмитрий собирал с великим тщанием, и книги с трех сторон окружали старого князя. С четвертой стороны, там, за окном и дале, за Петербургом, начиналась Россия. Князь Дмитрий сидел в своем покойней деловом петербургском кабинете и мечтал о ее судьбе, судьбе России. Тут не надобно удивляться. Князь был старик, и неприлично было в его возрасте мечтать о сладких девках — Венусах.
Князь Дмитрий мог мечтать о большем, нежели о собственных делах и карьере. Он мог мечтать о судьбе России — непостоянной и изменчивой судьбе, столь часто зависевшей от капризных самодержцев и тиранов. Оградить эту судьбу от бурь и ненужных штормов, направить ее в выверенной опытными политиками конституционный канал, поставить препоны против азиатского самодержавства — вот о чем мечтал в тиши своего кабинета старый Голицын.
Завывал метельный ветер в дымоходе, срывал черепицу с голландских крыш Петербурга. И сейчас, когда Петр умирает, наступает время Голицыных, время родовитых верховных семейств России. Наступает тот час, когда князь Дмитрий по-своему, без петровской спешки и неосновательности, сможет достроить храмину, оставленную великим преобразователем, достроить на свой манир, не отказываясь и в разрабатываемой им конституции от старых обычаев.
За окном разыгрывалась январская непогода. У аптеки, что рядом с голицынеким домом, закричал человек и стих — точно и не было человека. Надвинулась серая грязная пелена, и смутно виден был в ней черный плывущий островок. Островок замер у голицынского подъезда с подслеповатыми львами и оказался на поверку венской дорожной каретой. Из кареты в сырость и грязь по-военному решительно выпрыгнул офицер в гренадерском зимнем треухе. Заскрипели застекленные двери — высунулась трясущаяся от старости голова дворецкого.