В дверь поскреблись, и вошел с почтенным смирением Толстой. Из старых родов, а перебежал вот поди к ней и Данилычу. То-то иезуит.
— Государыня, господа сенат ждут!
— Иду, иду… — замахала руками, засуетилась, бросилась к туалетцу припудрить следы слез.
В коридоре опять услышала назойливое гудение чужих голосов, выпрямилась, как гренадер перед атакой, и вошла в зал. Гул смолк — увидела согнутые в привычном поклоне спины сенаторов и господ генералов.
Недвижно стояла на пороге.
— Посмотрите, государыня! — Толстой побледнел.
Из опочивальни, где лежал мертвый Петр, вышел военный в синем семеновском мундире. Мелькнуло: «Мишка Голицын! Явился! Почему без приказа?» Но тут же стало жутко: а кто теперь мог приказывать?..
Голицын все таки подошел, отвесил почтительный реверанс. Но в том реверансе почудилась насмешка. За насмешкой той — 60 тысяч штыков Южной армии. У Екатерины перехватило дыхание.
Но Михайло Голицын и бровью не повел. Сделал еще один реверанс и отошел не пятясь, смело повернув спину. Спина эта — широкая, армейская — пугала не одну Екатерину, всех гвардейских фендриков.
У двери, что вела в опочевальню, опять зашумели.
— Так уж и нет! Так уж и нет! — тощий язвительный вельможа в богатом пестром кафтане вцепился в усталого, сразу как-то постаревшего секретаря Макарова.
— Повторяю вам, господин посол, никакого завещания государь не соизволил оставить.
Вельможа повернулся, и Екатерина опять удивилась: «Батюшки, да ведь это кяязь Василий Долгорукий, наш парижский посол! Он-то что в Петербурге делает?..»
В 8але тем временем зашумели, заговорили, не слушая и перебивая друг друга. За окном стемнело от снегопада. Сначала снег шел редкий, неохотный, а потом повалил хлопьями. В полутемном зале эти лающие и бранящиеся старички, российские Тюрени и Сюлли, казалось, совсем забыли о ней От того наступал озноб. А тут еще Данилыч и Толстой куда-то пропали. В полусумраке незнакомый непридворный генерал (и откуда взялся?) чуть не толкнул ее, да еще сказал, хам эдакий: «Ну-ка, подвинься…» — принял, должно быть, за фрейленскую девку.
И тут она чисто женским чутьем поняла, что надобно делать. Вышла в коридор и кликнула слуг — зажечь свечи. И все сразу переменилось. Шум утих и, порекры-вая разноголосицу споров, тучный надменный генерал — адмирал Федор Апраксин спросил у бывшего государева секретаря с должной важностью, как и полагается в политичных государствах, нет ли какого завещания или тайного распоряжения покойного государя насчет преемства престола.
Макаров, устало щуря глаза от света, в какой раз, но только уже для всех, ответил, что несколько лет тому назад государь составил завещание, но потом уничтожил. И сейчас ничего нет.
— Ничего нет, ничего нет, ничего нет! — прокатилось по залу.
Было страшно и неприлично решать самим. А за Невой, над Петропавловской фортецией, спускался личный штандарт императора: орел, держащий в когтях эмблему четырех морей. И куда-то исчезли Александр Данилович и Толстой — люди решительные и сильные.
— Прошу дозволить мне сказать слово! — Наступило всеобщее облегчение.
Отец Феофан отбросил широкие шелковые рукава су-тавы, взялся перстами за бороду и стал вещать громогласно, точно с амвона: .
— Разве не ведомо вам, други, из священного писания, что муж и жена единое целое. Полагаю, что недавним венчанием прямой преемницей себе государь указал супругу свою…
Но окончить Феофан не успел. Кпязь Дмитрий перебил преосвященного совсем неучтиво, сказал твердо:
— Не худо бы услышать о том прежде голос народа… Пораженные смелостью старого Голицына, все опять зашумели, закричали, начали лаяться. Князя Дмитрия господа генералы чуть ли не за грудки брали, но тот в ответ заводил открытый разговор о мужском наследнике, Петре II.
В другом углу Василий Лукич совсем нес вздор — о вредности самодержавия. Екатерина побледнела — вокруг были чужие лица. Даже знакомые — и те казались чужими. Молодой Строганов взглянул было, как она жмется в углу, но тут же спесиво отвернулся и стал важно объяснять какому-то заезжему калмыцкому мурзе устройство Женевской республики.
Собравшиеся в соседнем зале дипломаты с любопытством высовывали головы. Толстой голштинец Бассевич натянуто улыбался. Пробегавший мимо генералишка из Казани взял Бассевича за пуговицу и просил спешно разъяснить, что такое конституция. Голштинец оторопело мигал глазами.
Смятение стало всеобщим, когда Федор Апраксин подошел к окну и с видимым облегчением вздохнул шумно:
— Ну, слава Богу! Идут!
Сквозь снежное сито ясно было видно, как через площадь ко дворцу шли две колонны: одна зеленая — преображенцы, другая синяя — семеновцы.
— Кто вызвал войска? — холеные пальцы князя Дмитрия выбивали сухую дробь в такт уличной барабанной музыке.
Аникита Иванович Репнин, президент военной коллегии и хозяин петербургского гарнизона, метнулся к двери. Сбегая по лестнице, увидел первых гвардейцев, крикнул тонким высоким голосом:
— Кто смел? Кто смел без моего ведома привести войска?!
Голос старого генерала срывался.
— Я! — нахально ответил Мишка Бутурлин.
Он стоял перед героем Полтавы с улыбочкой, небрежно играя кистью серебряной офицерской перевязи.
— Я! По велению магушки Екатерины Алексеевны, коей все обязаны повиноваться, не исключая и тебя!
А внизу уже целое море касок и плюмажей. Аникита Иванович попятился. Из-за его спины вышли Александр Данилович и Толстой. Эти-то откуда взялись? Но потом, по их мокрым от снега лицам и платью, понял: тоже с улицы, с черного хода.
— Камрады! — театрально отставив ногу, гаркнул по-кавалерийски светлейший. — Камрады! Отец умер, но матушка жива!
— Ура! — заорали гвардейцы и полезли наверх по лестнице.
Аникита Иванович закрыл лицо руками со стыда — убежал. Гвардейцы отрезали господам сенаторам выход. Светлейший скинул широкий плащ, вышел на середину зала и, весь сияя, произнес радостно, указывая на высунувшиеся в открытые двери мокрые лица воинов:
— Какого еще выражения воли покойного монарха нам дожидаться?
Петр Толстой улучил минуту, подвел Екатерину к светлейшему. Красные, влажные от волнения глаза Екатерины потемнели. Поняла — момент решительный. Сладко пропела, обращаясь к тем, кто за открытой дверью:
— Любезноверные мои! Исполняя намерение вечно дорогого моему сердцу государя, я посвящу дни свои заботам об Отечестве!
— Ура! — заорали гвардейцы.
— Пир был приготовлен, но приглашенные не явились, — заметил Василий Лукич старшему Голицыну.
Тот пожал плечами: увидим, мол, и согнулся в общем поклоне.
В Москве давно выпал снег. Почернелые бревенчатые срубы прятались за сугробы. Боярские толстые хоромы и терема прятались 8а крепким частоколом. На обветшалых колокольнях третьего Рима прятались от холодов вороны.
В Москве все пряталось. Город был в опале. Жить бы государеву человеку в сем ветрограде российского сердца, в тиши да покое, а нельзя.
Придут, потащат в Преображенский приказ. А там немец или русский какой из пытошных мастеров спросит жестоко: «Почему живешь на дедовском старом подворье, брезгуешь новой государевой столицей?»
И катится громоздкий боярский рыдван по новгородской дороге. За ним мужицкие телеги с боярским, нажитым веками, добром, унылая челядь. И ползет сей караван по болотистому дрянному пути. Заспанный боярин с тоской смотрит в слюдяное окошечко: в Санкт-Петербурге бояр нет, есть только чиновные люди.