Бассевич поспешил откланяться. А музыкальный дипломат вытянул ноги к жаркому камину. Он никуда не спешил — знал, что Александр Данилович Меншиков явится к нему сам.
Профессор аллегорий господин Каравакк уныло брел по Васильевскому острову. Сырой ветер забирался под тонкий плащ, и профессор зябко ежился. Небо мрачнело. Профессор поглядывал на тяжелые облака и боялся, что вот-вот пойдет дождь со снегом — петербургский привычный померанец. Тусклые фонари еще не зажигались, и господин профессор часто попадал в лужи. Но, хотя он и ругался на трех европейских языках, кареты господину профессору не полагалось, поелику он еще не получил чин статского советника. Только сей чин давал право на желанную карету, но чина не было, и профессор, проклиная всех и вся, тащился пешком по скверно мощенной петербургской улице, беспрестанно натыкаясь на сваленные доски, корабельный лес, кучи щепы, груды кирпича. Улицы были изрыты канавами неизвестного предназначения, перспективы пересекали глубокие рвы, пышно именуемые каналами, и над всем этим разгромом дымился петербургский туман, превращая город в некое наваждение, Господин профессор проклинал и страну варваров, и ту минуту, когда он подписал контракт с петербургским двором.
Морды огромных лошадей выросли из тумана совершенно внезапно. Раздался запоздалый крик: «Пади!» — и господин профессор упал — скорее от страха, чем от боли.
Очнулся в карете. Скрипели рессоры, мелькали за окном раскачивающиеся на ветру фонари. Карета мягко покачивалась.
— Вас послала мне сама судьба, господин Каравакк, — голос был мягкий, задушевный — рейнский говор.
Господин профессор не сразу разобрался, от кого он исходит. В сумерках кареты напротив сидело двое. Один низенький, толстый, другой долговязый в шляпе с широкими полями.
— Не узнали? — спросил низенький.
Фонарь над окном кареты, должно быть, шатнулся, и свет выхватил лицо толстяка — круглое, румяное, с толстыми красными губами. Теперь Каравакк не мог не узнать тайного советника, первого министра герцога голштинского, злоязычного господина Бассевича. «А второй? Какая честь!» — Профессор поспешил снять шляпу перед герцогом, будущим зятем умирающего императора. Молодой герцог равнодушно смотрел в окошечко.
Бедный Каравакк еще больше удивился, когда тайный советник сообщил ему, что они только что заезжали в его бедный маленький домик.
— Вы хотели бы иметь совсем другой домик, уважаемый профессор? — Луи Каравакк услышал в голосе тайного советника звон золотого металла и насторожил уши.
Он любил этот звон. За долгие годы скитаний по разным странам, отвергшим его несомненный талант, он пришел к горькому заключению, что деньги — это единственный надежный друг. Луи Каравакк был догадлив и не любил ходить вокруг да около. Он прямо спросил, что должен делать, и ему ответили, что он должен ехать во дворец, дабы писать последний портрет императора,
— Но государь имеет своего русского мастера! — раздражение профессора наконец нашло выход. При одной мысли об этом российском Тициане Луи Каравакк вскипал гневом.
— А вот это уже моя забота! — Господин тайный советник и не подумал скрыть жесткую усмешку. — Вам все устроят, главное, слушайте: нам нужны последние слова государя на смертном орде, последние слова!
И здесь профессору все открылось. Завещания государя еще не было. И фортуна могла перемениться, если Петр не вспомнит ни матушку императрицу, ни свою старшую дочь Анну, невесту герцога Голштинского. Каравакк должен быть там, в опочивальне, куда пускают только врачей и художников, и слушать, слушать, слушать!
У роскошных палат светлейшего князя Меншикова, что на набережной, великий герцог и его министр быстро вышли, кутаясь в плащи, как заговорщики.
А карета помчалась дальше в ночь, увозя Луи Каравакка навстречу его судьбе.
Никогда он не мыслил, что будет умирать вот так, просто, по-домашнему, в спальне, пропитанной запахами лекарств, окруженный толпой баб и медиков. При его скорой и напряженной жизни, проведенной в вечном по-спешании, скорее всего и умереть он должен был бы так же, на скаку, как умер его шведский соперник Карл XII, получивший свою пулю в траншее под безвестной норвежской крепостью Фридрихсгаль. Говорят, наемный убийца северного героя, капитан Сакъе, после удачного выстрела спокойно сказал: «Дело сделано! — И, обращаясь к своему товарищу, добавил: — Пойдем обедать!»
И все-таки то была славная и геройская смерть, достойный конец незадачливого воителя.
Впрочем, и он, Петр, не раз мог бы так же получить свою случайную пулю. К примеру, под Полтавой, где одна шведская пулька прострелила ему шляпу, другая попала в седло. Но он верил тогда в свой звездный час, и Господь миловал: третья пуля попала в Константинов крест, висевший на груди. Так что спас его Господь и Константин Великий, римский император, от которого через византийских Палеологов крест попал в Москву, в сокровищницу русских царей. И то был благоприятный знак судьбы, что он повесил сей крест на шею перед самой Полтавской баталией. Но ведь на шее висел в тот час еще и маленький Катин медальончик с ее волосами. И здесь его снова пронзила страшная боль. Не та боль в почках… К ней он за недели болезни почти притерпелся. А вдруг боль была острее, боль душевная. И снова вспомнилась голова Виллима Монса,
На его стон откликнулась Анна, старшая дочка. Спросила плачущим голосом:
— Батюшка, больно?
Он открыл глаза, посмотрел ясно, грустно подумал: «Боже, как Анна похожа на нее, вылитая мать в молодости. А вот младшенькая, что сунулась с другой стороны постели, вылитый мой портретец: нос пуговкой, щечки округлые, глаза живые. Правда, глаза сейчас у Ли-заньки красные от слез».
— Эх, вы, сороки! — сказал он тихо добрым голосом и слабо махнул рукой. — Идите-ка к себе, в покои, отдыхайте. А я тут без вас подремлю!
Дочки, обрадованные, что к батюшке вернулась ясная речь (вечор он уже и не говорил, метался и стонал в беспамятстве), послушно вышли. Они и впрямь, должно быть, намаялись за бессонную ночь.
Екатерина всю ночь была вместе с дочками и стояла сейчас у изголовья. Заслышав разумную речь мужа, даже словечко какое молвить убоялась — поспешила бесшумно выскочить следом. Помнила, как накануне Петр, завидя ее, страшно завращал полубезумными глазами и гаркнул страшно: «Катьку на дыбу!» Хорошо еще, что сразу впал в беспамятство. А не то ведь нашлись бы ревнивцы государева дела, вроде лихого генерал-адъютанта Румянцева, тотчас по цареву указу схватили бы и потащили в застенок.
И Екатерина вдруг поняла в тот час, что отныне более всего она желает своему хозяину не долгой жизни, а скорой смерти. И было неясно, то ли радоваться, то ли плакать, что он вот очнулся и снова говорит разумно и внятно. «А вдруг будет жив? — Озноб прошел по ее полным белым плечам. — А ну коли?» В приемной снова перехватила злой насмешливый взгляд Румянцева — все караулит. И для чего? Конечно, же, он Монса пытал! Екатерина потупила голову и проскользнула в свои покои.
Петр видел, как тенью выскользнула из опочивальни его женка, но не позвал, не вернул. После Монса она ему не жена, а солдатская девка, Марта Скавронская. И вернулась великая злость. Злость как бы возвратила ему силы, и голова стала ясной, жар спал. Он со вниманием прислушивался к ученому спору.
Медицинский консилиум как раз решал роковой вопрос: что же делать дале? Самоуверенный и спесивый Блюментрост предлагал еще раз пустить государеву кровь. То был любимый прием старой доброй немецкой школы, заветы коей молодой Блюментрост усвоил еще от своего отца.
— Вы, должно быть, хотите отправить государя к нашим праотцам, любезный Блюментрост! — сердито выговаривал немцу маленький толстячок с такими румяными щечками, что казалось, их натерли свеклой. Но щеки натерла не свекла, а крепкий морозец, что настиг доктора Бидлоо по дороге из Москвы, откуда он был спешно вызван к больному Петру.
Бидлоо представлял противную немецкой англо-шотландскую медицинскую школу и так же, как покойный Арескин, закончил в свое время прославленный медицинский колледж в Эдинбургском университете.