— Вы говорите о малолетнем Альфонсе Тринадцатом? — снисходительно уточнил я. — По-моему, его ждут в сопровождении матери-регентши, очаровательной Марии Кристины.
— У юного монарха много поклонников, особенно здесь, — сказал Холмс. — Но есть и враги среди республиканцев и анархистов. Испания сейчас в состоянии политической нестабильности, что отражается на современной испанской музыке. — Холмс взглянул на скрипку, дожидавшуюся хозяина в раскрытом футляре, и бережно наканифолил смычок. — Хочу стереть из памяти мерзкие скрипичные мотивчики, звучавшие в Марокко днем и ночью, чем-нибудь более сложным и цивилизованным. Представьте, Ватсон, одна струна и зачастую одна-единственная нота. Разве это сравнимо с восхитительным Сарасате? — Холмс заиграл мелодию, по его заверениям испанскую, и я действительно расслышал в ней отголоски мавританского наследия Испании — что-то далекое, пустынное и безутешное.
Вдруг, спохватившись, Холмс взглянул на карманные часы-луковицу — подарок герцога Нортумберленда.
— Боже милостивый, мы опаздываем! Сегодня Сарасате играет в Сент-Джеймс-Холле.
Холмс сбросил тюрбан, халат и направился в гардеробную переодеваться в более подходящий для Лондона наряд. Я, как водится, промолчал о своем отношении к Сарасате и музыке. Вообще я не разделяю страсть Холмса к искусству. Бесспорно, для иностранного скрипача Сарасате играет божественно, но мне претит самодовольное выражение его лица во время концертов.
Холмс о моих чувствах не подозревал. Он вернулся в гостиную в синем бархатном пиджаке, легких брюках средиземноморского кроя, белой рубашке из тяжелого шелка с черным, небрежно повязанным галстуком, полагая, что я тоже предвкушаю удовольствие от концерта.
— Пойдемте же, Ватсон! — вскричал он. — Я с дилетантской тщетностью пытаюсь исполнить последнее творение Сарасате, а тут сам маэстро раскроет мне секрет звучания ре мажор, — добавил он.
— Я оставлю здесь саквояж?
— Захватите его, Ватсон. Там наверняка есть легкое обезболивающее, которое поможет вам пережить самые скучные части концерта. — Холмс улыбнулся, а меня смутила излишне точная оценка моего отношения к классической музыке.
Мне чудилось, что из-за немыслимого воздействия Холмса полуденный зной сгущается в средиземноморскую вялость. Кеб мы нашли с трудом, а когда приехали в Сент-Джеймс-Холл, концерт уже начался. Нам любезно позволили занять места в глубине зала посреди очередного номера, и вскоре я был готов к сиесте. Великий Сарасате, бывший в ту пору на пике популярности, исполнял чрезвычайно замысловатое произведение Баха под фортепьянный аккомпанемент привлекательного молодого человека — судя по цвету лица, иберийца, как и сам маэстро. Пианист нервничал, хотя явно не по причине недостатка виртуозности. Он то и дело оглядывался на занавес, отделявший сцену от кулис и служебных помещений, но потом, будто успокоившись, сосредоточился на музыке. Холмс, прикрыв глаза, легонько отстукивал на правом колене ритм невыносимо долгой музыкальной головоломки, занимавшей меломанов, среди которых я узрел бледного рыжебородого ирландца, выбивающегося в критики и полемисты. Я заснул.
Спал я очень крепко. Разбудили меня аплодисменты, в ответ на которые Сарасате кланялся с чисто испанской несдержанностью. Я украдкой взглянул на часы и понял, что бóльшая часть концерта пролетела незаметно для моего погрузившегося в сон мозга. Аплодисменты наверняка звучали и раньше, но усталые серые клеточки на них не отреагировали. Холмс либо не обратил внимания на то, что я спал, либо заметил, но из вежливости не будил и сейчас не журил за варварское безразличие к обожаемой им музыке.
— Ватсон, вот-вот начнется тот самый опус, — сказал он.
И опус начался. Звучал он безумно: одновременно слышались голоса сразу трех струн в ритме, который, как я узнал во время короткой поездки в Гранаду, называется сапатеадо. Закончился опус неистовыми аккордами и такой высокой нотой, что насладиться ее благозвучием смогла бы только летучая мышь.
— Браво! — вместе с остальными воскликнул Холмс и бурно зааплодировал.
Тут гром чрезмерно восторженных, на мой взгляд, оваций был заглушен выстрелом. Повалил дым, запахло подгоревшим завтраком, и молодой пианист закричал. Его голова упала на черно-белые клавиши, сыграв нечто немелодичное, затем поднялась — незрячие глаза и рот, из которого хлестала кровь, обвиняли публику в страшном преступлении против человеческой природы. Потом самым непостижимым образом пальцы правой руки умирающего несколько раз выдали одну и ту же ноту, а за ней чудовищную гамму. Казалось, он повторял и повторял бы ее, если бы не вмешалась смерть. Молодой пианист рухнул на сцену. Женщины завизжали, а маэстро Сарасате поспешно спрятал на груди свою драгоценную скрипку — Страдивари, как впоследствии сообщил мне Холмс, — будто убийца целился в нее.