— Хочешь, чтобы он покричал над мамой? — спросил Северцев, ловя прихоти сына.
— А сколько это будет стоить? — спросил ребенок, и Северцев снова отметил этот возрастной, а может, все же и наследственный меркантилизм.
— Осилим, — сказал Северцев и сделал знак старику, прятавшему гонорар куда-то под пальто и бесчисленные душегрейки.
— Как ее зовут? — спросил старик, кивая на портрет Любы, и добавил: — А шейне мейделе…
— Люба, — сказал Северцев, и голос его дрогнул.
— Любовь Марковна, — отчетливо поправил Аркаша.
Старик закричал. Северцев думал о том, что, может быть, Люба была права, как всегда права. По-своему права. Откуда-то из пустыни, через тысячелетия, эти бережливые люди донесли свой крик, надрывную жалобу пастухов. Вот так, наверно, кричал Иов на своем гноище.
«Нет мне мира, нет покоя, нет отрады: постигло несчастие.
Ибо ужасное, чего я ужасался, то и постигло меня.
На что дан свет человеку, которого путь закрыт и которого Бог окружил мраком?
Вздохи мои предупреждают хлеб мой, и стоны мои льются как вода.
Опротивела душе моей жизнь моя…»
Старик замолчал. Северцев протянул ему пятерку и сказал: «Спасибо». Аркаша удовлетворенно кивнул, но отметил:
— Тот дядька дал ему два рубля, я видел…
— Присядем, сынок, — сказал Северцев.
Черняк медленно шел по дорожке. Он вспомнил, как однажды позвонил матери из командировки и услышал чужой, странный, хрипло-пискливый голос.
— Это я. Это же я! — настаивала мать. — У меня голос пропал от простуды. Разве ты не узнаешь? Это я…
Черняк ходил обеспокоенный по чужому городу и вечером позвонил снова… Это был не ее голос. Это была не она. Потом, еще через несколько лет, он увидел ее мертвую, в больничном морге. Она лежала недвижная, успокоенная, холодная. Дыхание, дух, душа покинули ее. Тело отталкивало холодностью, резиновой вязкостью и твердостью. Это было не ее тело. Это была не Она…
Плачу и рыдаю,
егда помышляю смерть
и вижу по образу и подобию созданную нашу красоту, —
безобразну и безсловесну,
не имущу вида.
В последнюю ночь он помогал медсестре обтирать ее тело спиртом — от пролежней — и слезно умилялся красоте этого тела. Она была жива. И вот оно стало чужим, совершенно другим. Тело человека — устроенность его целого, загадочное и прекрасное вместилище его души… Ее души. Ее прекрасной души…
У режиссерской могилы Черняк увидел пестрое сборище не по-нашему одетых людей и обошел стороной. Он не хотел отрываться от матери, Она была с ним здесь сегодня. Значит, все же случается так: удивительная доброта живет после смерти. И живет память. Все его друзья говорят ему об этом при встрече: «Помню твою маму». Не то чтобы это меняло их жизнь, учило чему-нибудь. Это ведь и на его собственную жизнь не накладывает существенного отпечатка: он тот же, что всегда, во всем блеске своих слабостей и пороков. И все же Она живет в его мире, в их мире, а может быть, это он, Черняк, переселяется мало-помалу в Ее мир, это большая честь для него — жить в Ее мире, в мире таких, как Она. Конечно, ни одна существующая в мире теория или вера не дозволит, чтобы он последовал за Ней после смерти — слишком по-разному жили они, — но хотя бы теперь, хотя бы отчасти.
Черняк думал о своей нынешней жизни, о своих метаниях, своем беспутстве, и покаянные стихи приходили ему на ум, растравляя печаль:
«Не смею же взирати на небо, токмо молюся, глаголя; даждь ми, Господи, ум, да плачуся дел моих горько…