— Была такая боль, — он не добавил, какая, но до меня дошло.
— Ты — стоик, — сказал я, не найдя ничего лучшего.
Натан Эйдельман ушёл слишком рано. Слишком.
Через два десятка лет я понял, что все эти годы мы без него не оставались. Он был частью нашей судьбы, счастливой частью, и ничто не могло лишить нас его присутствия там, внутри. Да, рядом — зияние, но внутри нас он есть…
Это относится также к широкому кругу его читателей, почитателей и даже поклонников и поклонниц; природный артистизм Натана имел отклик публичный, широкоформатный, с оттенком успеха ещё и театрального — битковые сборы, цветы, очереди за автографами, жажда собравшихся продлить очарованье, не отпуская его вопросами; мы принадлежали ему, а он — нам, в самом лучшем смысле. Но, говоря об этой нерасторжимости, я, кажется, имею в виду прежде всего круг более тесный, дружеский.
Постоянное участие Натана в нашей житейской истории было так значительно и так неназойливо, что к нему как-то попривыкли и стали считать везение и счастье в порядке вещей. И только у стен Донского монастыря начали пугливо догадываться, от кого и от чего придётся отвыкать…
Каким-то неуследимым путём на моих плечах оказался его просторный пиджак, светлый, широко открытый на груди, и все эти годы я за него держался. Конечно, он достался мне «на вырост», в прямом и переносном смысле, и это было понятно не только мне, но и пиджаку…
...Все сидят, слушают Натана, кто-то опоздал, пробрался тихонько, присел, сжавшись, чтобы не мешать, а Тоник (так его называли близкие) прерывает монолог и объясняет именно этому, вновь пришедшему: мы говорим о том-то и том-то, случилось то-то и то-то, и только включив его в общее действо, снова обращается ко всем...
«Хорошо бы написать историю дружбы в России, — мечтал Эйдельман, — это была бы, разумеется, книга с примерами из двенадцати столетий: дружба военная, общинная, монастырская, дружба в беде, счастии, странствиях, мечтаниях, дружба в труде, в семье... До XIX века, правда, совсем не нашлось бы места для столь привычной нам дружбы школьной, по той причине, что большинство вообще не училось, а дворян чаще обучали дома».
Не встречал человека, более верного школьной дружбе, чем Натан. Кажется, мы, следующие, т.е. «следом идущие», получали право войти в школьный круг как младшеклассники. Примером был, конечно, Пушкинский Лицей, и Натан так ярко писал о лицеистах потому, кажется, что видел в них собственных школьных товарищей… «Шаруль бело из кана ла садык», — «величайшее несчастье, когда нет истинного друга». Над его головой витал гений дружбы...
На одном из первых вечеров памяти Эйдельмана, в московском музее Пушкина, я назвал его гением. Здесь же меня поддержал Рассадин. Имелось в виду и то рабочее творческое содержание, какое вносил в это слово пушкинский Моцарт, и простое доказательство того, что гении могут участвовать и в нашей жизни. Мы этим словом почти не пользуемся, что, в общем-то благоразумно. И время бездарно, и слово исторически искажено. Кого смели так назвать в вечном присутствии «гения всех времён и народов»? Может быть, лучше было бы сказать об органическом «моцартианстве» Натана?.. Нет, гений и гений! У Моцарта, то бишь у Пушкина, слово имело щедрый, демократический смысл. «Как ты да я». И хотя «нас мало, избранных», но всё же — есть. Где-то рядом уже появилось грибоедовское «нас мало, да и тех нет», — реплика, которую Тынянов отдал своему романному Пушкину...
Помимо прочего, «гений» — это человек ранний, сумевший понять нечто важное раньше других и в этом смысле преждевременный. Эйдельман словно предварял будущую Россию, и, будь он жив, времени было бы трудней свихнуться... Он и спешил, понимая, что времени остаётся меньше, чем друзей, что времени — в обрез…
— Кто работал в архивах, представляет себе, сколько там нетронутого, ведь сотни тысяч листов вообще не видит никто! — говорил Натан.
Меня поражала его убеждённость в том, что он не доживёт до шестидесяти, я слышал это от него много раз. В книге о Карамзине есть место, где Натан вслед за Николаем Михайловичем подробно рассуждает об этом опасном возрасте.
В июне оказалось, что ногу всё же не спасти, и Стасика повезли в операционную. Через полтора часа после ампутации, лёжа на животе, он стал складывать сборник моих стихов и заранее перечислил, кому его дарить. Он сам предложил себя в составители. Больше сорока лет он мне помогал, «составлял», наставлял, а теперь новой книгой пытался отвлечься от боли. Об Але мы не говорили, и лишь однажды у него вырвалось: «Тоска». Я почуял, что — о ней…