Писатель С. взглянул на часы — до ужина оставалось сорок минут. Можно было не спеша осмотреться, разложить вещи, протереть тройным одеколоном руки, переодеться.
Этого первого ужина в доме творчества он ждал с некоторым волнением. Вообще вся эта поездка для него, жившего так обособленно и размеренно, была событием, которое, впрочем, он сам тщательно подготовил. Смутно, не отдавая себе в этом до конца отчета, он думал об этой поездке как о некоем «этапе» — этапе чего, он не определял. Просто ему вдруг очень захотелось пообщаться с людьми, а между тем он хорошо понимал, что все те естественные способы, которые обычно употребляются для этого, ему уже недоступны. Поэтому следовало выбрать путь, при котором люди, не в порядке благотворительности, а просто в силу обстоятельств, были бы вынуждены уделить ему частичку самих себя. Дом творчества, по его представлению, мог обеспечить такие условия. Поэтому он загодя, еще ранней зимой, подал соответствующее заявление, и потом всю зиму исподволь готовился: сэкономив на кое-каких необязательных расходах, сшил себе в соседнем ателье хороший костюм спокойного, но нарядного серого цвета, купил домашние туфли взамен своих обрезанных валенок, а также электрическую бритву.
Туфли и бритву он испробовал еще дома, но костюм с радостью и волнением приберегал специально сюда. Даже получая его в ателье, он лишь мельком взглянул на себя в зеркало, а дома повесил костюм на плечики и постарался о нем забыть.
Сейчас предстояло надеть его по-настоящему. Но сначала писатель решил побриться своей новой бритвой. Волосы на лице и на шее у него росли теперь медленно, не выталкиваемые, как прежде, неудержимой силой, а словно бы небрежно выполняя надоевшую обязанность. Порой они совсем забывали вырасти, и тогда писатель тоже забывал о них, не брился неделями, пока однажды утром не ощущал на своем лице неровный серый налет. Но последнее время, наполненное сборами и ожиданием, ему приходилось бриться почти ежедневно, и это было хотя и хлопотно, но приятно.
Чтобы побриться, пришлось согнуться перед зеркалом в три погибели. Электрическая бритва была менее удобна, чем привычная безопасная, после нее не возникало знакомое ощущение свежести и чистоты. Писателю приходилось набирать полную горсть кожи, прежде чем нужное место достаточно натягивалось, моторчик бритвы сердито жужжал, с трудом перекусывая жесткие волоски в углублениях морщин, больно защипывал вялую кожу. Но все же в конце концов лицо очистилось, раздраженная кожа слегка порозовела и вернулась на свои места.
Свежее, хотя и не новое, белье писатель надел еще дома. Длительная жизнь на холостяцком положении почти полностью вытравила из его характера былую чистоплотность, и он не то что бы стал неряшлив, а не придавал чистоте первостатейной важности. Поэтому он, хотя мылся достаточно часто, но отдельные предметы повседневной одежды никогда не менял разом, ибо грязнились они неравномерно, а менял их по мере того, как подходил, по его разумению, крайний срок их стирки. И вот теперь он наслаждался забытым ощущением полного обновления, которое, хотя и на краткий миг, дает перемена всей одежды, с ног до головы.
На лестнице послышались шаги. Раздался стук в дверь, потом в другую, в третью. Каждый стук сопровождался громким призывом: «Кушать пожалуйста! Кушать пожалуйста!» Стукнули и к нему, он откликнулся:
— Спасибо! — и слегка поклонился в сторону закрытой двери.
Спускаясь по лестнице, он все же пожалел, что не поносил новый костюм хоть немного дома. Лестница была узкая, он несколько раз задел стену чужим ватным плечом, и у него появилось ощущение, будто не костюм надет на его тело, чтобы греть и украшать его, а его тело замкнуто в этот костюм, чтобы служить ему средством передвижения.
Пустым полутемным коридорчиком он дошел до столовой, но у самых дверей решимость покинула его, и он быстро направился в туалет, чтобы взглянуть на себя в зеркало и убедиться, что не слишком смешон в новом наряде.
Такая забота о своей внешности не была ему свойственна. Но сейчас предстояло появиться впервые перед незнакомыми людьми, которым ему хотелось понравиться, и он в замешательстве признался себе, что волнуется и боится.
Дело было, конечно, не только в новом костюме. Он мучительно стыдился своей старости. Сам он не то чтобы привык — вернее было бы сказать, что он кое-как приноровился к ней — но полагал, что посторонним людям должно быть тягостно видеть человека, когда-то во всем подобного им, в таком нелепом и противоестественном состоянии. Меньше всего он стыдился молодых. Они должны были воспринимать его как данность, для них «старик» и было его всегдашнее, нормальное амплуа. Но люди пожилые наверняка догадывались, что не всегда он был таким, знали, что это и есть их будущее, и не такое уж далекое. А старики вызывали у него виноватое чувство соучастия в одной и той же нечистой слабости.