— А это вполне в духе Флавии. Она не особенно раздумывает, просто хочет и делает по-своему. Без этого она бы не стала великой певицей.
— Ей, наверное, нелегко живется. Она усмехнулась.
— Да уж. Но это компенсируется другими вещами.
— А что она сама сказала? — Видя, что Бретт не поняла, он добавил: — О своем визите к нему в гримерную?
— Что они поругались. Что он так и не дал ясного ответа, написал он ее мужу или еще нет. И больше практически ничего не сказала, но когда она вернулась сюда, ее прямо трясло от злости. Не знаю, как она смогла петь после этого.
— Так он все-таки написал?
— Не знаю. Она об этом больше ничего не рассказывала. До сих пор, — Она заметила его удивление. — Я же говорю, это в ее духе. Когда ей надо петъ, она старается не говорить о неприятном, это можетсбить ей настрой, — и добавила с сожалением: — Не сказать, что она охотно беседует на эти темы и когда ей петь не надо. Флавия уверяет, что не может сосредоточиться, если приходится думать о чем-то, кроме музыки. Уверена, никто и не станет ее заставлять. Лично я — нет, видит бог!
— А он вообще-то способен был на такое— написать ее мужу?
— Этот человек на все был способен. Уверяю тебя! Он взял на себя миссию эдакого защитника морали. И не выносил, если кто-то вдруг преступал границу между добром и злом, установленную им лично. С ума сходил, стоило кому-нибудь только осмелиться. Он ощущал за собой что-то вроде божественного права защищать справедливость — в своем собственном понимании.
— А на что способна она?
— Флавия?
— Да.
— Не знаю. — Вопрос ее не удивил. — Не думаю, что она могла это сделать — так хладнокровно. Она пошла бы на все ради детей, но не думаю, чтобы… чтобы на это. И вообще, неужели она потащила бы яд с собой на сцену? — Казалось, от этого предположения ей самой стало легче. — Но ведь дело не закрыто. На процессе или там каких-нибудь слушаниях все равно станет известно, о чем они там спорили, верно?
Брунетти кивнул.
— А ее мужу хватит и этого.
— Вряд ли, — усомнился Брунетти.
— Не надо, — хмыкнула она. — Ведь это же Италия, страна семьи, святого семейства! Тут Флавии позволительно иметь столько любовников, сколько захочется— но только чтобы все были мужчины. Чтобы устыдить папашу и вернуть в лоно семьи. Но как только публике станет известно это— у Флавии не останется ни малейшего шанса.
— А ты не преувеличиваешь?
— Я преувеличиваю? — взвилась она. — Моя жизнь ни для кого не секрет. Я всегда была достаточно богата, чтобы не обращать внимания на то, что обо мне думают или говорят другие. Но этим не заставишь их замолчать. И даже если ничего доказать не удастся, любой ловкий адвокат может эдак бросить: «Знаменитая певица-сопрано со своей секретаршей-миллионершей». Вот именно, именно так все и будет.
— Но ведь можно все отрицать, — сказал Брунетти, открытым текстом подсказывая дачу заведомо ложных показаний.
— По-моему, на судью-итальянца это не подействует. И не думаю, что она станет врать. Мне, честно говоря, не верится. Нет, об этом— точно не станет. Флавия считает себя превыше закона. — Очевидно, она тут же пожалела о сказанном. — Но у нее же все только на словах, одни разговоры — все равно что на сцене. Она может кричать и бушевать, но при этом— только мимика и жесты. Я не видела, чтобы она хоть на кого-нибудь руку подняла. Это все только слова.
Брунетти был итальянец и хорошо представлял себе, как легко женщина переходит от слов к делу, когда речь идет о детях.
— Ты позволишь задать несколько вопросов личного свойства?
Она устало вздохнула, понимая, к чему он клонит, и покачала головой.
— Вас ни разу никто не пытался шантажировать?
Вопрос оказался не такой уж страшный.
— Нет, ни разу. Ни меня, ни Флавию, по крайней мере она мне ничего такого не рассказывала.
— А дети? Как ты с ними — ладишь?
— Еще как! Виттории восемь лет, а Паоло уже тринадцать, так что он-то по крайней мере наверняка кое о чем догадывается. Но опять-таки, Флавия им никогда ничего не рассказывала, ничего такого вообще не говорилось, — Она пожала плечами и развела руками — этот жест, совершенно не итальянский, выдавал стопроцентную американку
— А что же дальше?
— Ты насчет старости? Как мы будем с ней сидеть вдвоем и пить чаек в кафе Флориана?
Нет, это куда более мирная картинка, чем та, что рисовалась его воображению, — но хватит и этой. Он кивнул.
— Понятия не имею. Пока я с ней, я не могу работать, так что мне придется делать выбор.
— А что за работа?
— Я археолог. Китаист. Это и свело нас с Флавией. Я помогала устраивать китайскую выставку во Дворце Дожей. Начальство пригласило ее, потому что она пела «Лючию» в «Ла Скала». А потом ее позвали на презентацию. А после выставки мне пришлось вернуться в Сиань на раскопки. Нас там только трое, европейцев. А меня уже три месяца как нет, и надо возвращаться, иначе мне найдут замену.
— Глиняные воины? — Он увидел, как наяву, терракотовые статуи с выставки, у каждой — свое лицо, похожее на лицо живого человека.
— Это только начало, — объяснила она. — Там их тысячи, больше, чем мы себе представляли. А к сокровищам центральной усыпальницы мы даже не приступали. Такая волокита с властями! Только осенью нам выдали разрешение на вскрытие центрального кургана. Судя по тому немногому, что я видела, это будет важнейшее археологическое открытие со времен старины Тутанхамона. Да и он покажется пустяком рядом с тем, что мы откопаем, Брунетти всегда считал исследовательскую страсть досужей выдумкой литераторов, стремящихся изобразить ученых более человечными. Но теперь понял, что ошибался.
— У них даже простая утварь — совершенно потрясающей красоты, даже мисочки, из которых ели рабочие.
— А если ты не вернешься?
— Если я не вернусь, то лишу себя всего этого. Не славы, нет. Она принадлежит китайцам. Но возможности видеть эти предметы, прикасаться к ним и ощущать связь с теми людьми, что когда-то их сделали. Если я не вернусь, я все это потеряю.
— А оно для тебя важнее, чем вот это? — он обвел рукой гримерку.
— Нечестный вопрос. — Она тоже повела рукой, охватывая этим широким жестом и грим на столике, и костюмы, висящие у двери, и парики на подставках. — Просто это — не мое будущее. Мое — это горшки да черепки, останки цивилизации, существовавшей за тысячи лет до нас. А Флавия — она вся тут, посреди всего этого. Лет через пять она станет лучшей вердиевской исполнительницей в мире. Для меня тут вряд ли будет место. Сама она этого еще не поняла, но я же говорила, что она за человек. Она никогда не думает вперед— пока все не произойдет само.
— А ты уже подумала?
— Разумеется.
— И что же ты намерена делать?
— Погляжу, чем все это кончится. — На этот раз ее жест охватил и ту трагедию, что разыгралась в театре четыре дня тому назад. — А потом вернусь в Китай. По крайней мере думаю вернуться.
— Вот как?
— Не «вот как», а вернусь!
— Разве он того стоит?
— Кто?
— Китай.
Она снова пожала плечами.
— Это моя работа. Дело, которое я делаю. И, в конце концов, это то, что я люблю. Не могу же я всю жизнь сидеть в гримерке, читать китайскую поэзию и ждать, пока опера окончится и можно будет жить своей жизнью.
—Ты ей пока не говорила?
— Чего именно она мне пока не говорила? — громким голосом вопросила Флавия Петрелли, театрально появляясь на пороге и захлопывая за собой дверь гримерки. Она прошлась по комнате, волоча за собой голубой шлейф— совершенно переменившаяся, ослепительная, исполненная нечеловеческой, невиданной Брунетти красоты. Не костюм, не грим сделали ее такой: они лишь подчеркивали то, чем она теперь стала. А перемена произошла внутри. Окинув взглядом помещение, она заметила и два бокала, и дружественность их поз. — Так чего же она мне пока не говорила? — повторила она вопрос.
— Что не любит «Травиату», — объяснил Брунетти. — Мне показалось странным, что она сидит тут и читает, когда вы поете, а она сказала, что это не самая любимая ее опера.