По ту сторону мутной Сены расположен занятный магазинчик «Шекспир и Компания». Туда я не зайду никогда, но мне приятно знать, что такой есть. Я стал петлять по пьяно-извилистым улочкам Латинского квартала и через некоторое время выбрался на шумный Сен-Мишель. По бульвару топали студенты и туристы. Кем я являлся, мне думать не хотелось. Да я и боюсь материализации мыслей. Прохожие могли отшатнуться в страхе. А они мне нравились. И я не думал. Просто наслаждался и просто шел.
На перекрестке Сен-Мишеля с Сен-Жерменом стоял сенегалец с жаровней и продавал каштаны. На его черном лице читались заботы. Я бы с ним заботами поменялся не глядя. За сенегальцем начиналась высокая ограда, заключавшая в свой квадрат раскопанные римские развалины. Две тысячи лет возле Сены живут люди, едят, гадят, бьют горшки и ломают мебель, асфальтируют теперь дороги, мрут. Раскопанное римское жилье находится на пару метров ниже асфальта. Да и у Сены берега неестественно высокие. Париж вырос на двухтысячелетней помойке. Я помню — это называется культурным слоем.
Бульвар идет вверх. И я иду вверх. Времени у меня пока навалом. Слева я вижу знакомую площадь с чем-то наподобие сквера посредине. За сквером — главное здание Сорбонны, которое, по моему представлению, могло бы быть и значительнее, мощнее, больше соответствовать своему звонкому мировому имени. Но мне в Сорбонну не надо. Я не собирался сидеть на ступеньках с учебником, влюбляться и целоваться, волноваться или устраивать революцию. Я не студент. У меня просто осталось время и под сбитым каблуком начинает ныть парижская мозоль. Нет, я учился. Учился стрелять в Институте физкультуры и изучал педагогический метод Макаренко. Изучил. И что теперь? Что же этот метод сделал со мной? Почему я теперь в Париже, мой сын в Колорадо, а жена с китайцем? Может, она еще и родит китайцу, будет тогда у моего сына родной брат китаец…
Асфальт и камни выметены и вымыты с мылом. Сенегальцы в зеленых рабочих робах подбирают окурки и уносят мусор. А может, и не сенегальцы. Я тяну на себя ручку стеклянной двери и захожу в кафе, сажусь за столик на застекленной террасе. Тут тепло, чисто, уютно, пахнет парфюмерией. Хочется быть туристом или студентом, влюбленным или брошенным, кем угодно хочется быть — поляком, турком, тем же сенегальцем с метлой, — чтобы не быть собой. Но и эта мысль не тревожит, просто возникает в мозгу от нечего делать…
— Бонжур, — доносится до меня, и я поднимаю голову.
— Бонжур, — отвечаю я.
Передо мной стоит дядечка в белом переднике. На нем еще темная рубашка и оранжевый галстук. Щеки и подбородок тщательно побриты. Он смотрит на меня с добродушной улыбкой. Лет ему где-то сорок пять, и я представляю, как он охренел тут пахать, таскать жрачку и считать франки.
— Йес, — говорю я. — То есть уи! Ан кафе. Си ль ву пле.
Официант согласно уходит и скоро возвращается с пластмассовым подносом, на котором дымящаяся чашечка моего «ан кафе». На тарелочке два махоньких кубика сахара. Я кладу их в чашечку и размешиваю. Все у них тут махонькое. Сена — это Обводный канал, не больше. Елисейские поля — кусочек Кировского проспекта. У нас же в Питере если река, то это Нева, текущее море почти. Если мост, так посинеешь его переходить… Делаю глоток. Думаю, потому что мозги не могут не думать. Нет, они могут и не думать, если очень стараться, работать. Но работать лень.
Интересно, на что я похож со стороны? На мне хоть и малайский, но сшитый по европейской моде плащ, зеленый шарф, купленный на прошлой неделе и повязанный на французский манер поверх плаща. На моей голове поношенный берет, а на ногах коричневые ботинки. Брюки на мне вельветовые дорогой фирмы «Поло». Рожа у меня не совсем западная, но и без славянских крайностей — никакой там курносости, нет ямочек на щеках, монгольских скул или веснушек. Можно поляка изображать — только я по-польски знаю лишь слово «пани».
За соседним столиком две лохматые студентки жевали гамбургеры и щебетали. Я смотрел на них, и мне стало вдруг завидно, точнее, мне стало жаль до соленых слез ушедшего времени. В нем, том времени, так и останутся лежать навсегда груды убитых афганцев, старик Учитель покоится с ножом в сердце, Никита… И Никита вместе с ними, вовремя я остановил его… Это опять я начал думать. А когда появляется мысль, то чувству, грусти не остается места. Но я бы хотел, как эти девчушки-студентки, только начать жить. А в начале жизни думать позволительно, поскольку мысль еще и не мысль совсем, а так, ерунда, счастье…
Официант принес счет, и я положил на квадратик счета две монетки по десять франков, которые и были приняты с добродушной, иронической отчасти улыбкой. Положив сдачу, восемь франков, в карман, я поднялся и вышел из кафе. Все те же студенты в джинсах вокруг, и я среди студентов — старый душой эпилептик, русский. По бульвару я поднялся до улицы, соединяющей Пантеон, бело-желтеющий слева колоннами, с Люксембургским садом, до решеток которого было рукой подать. Перекресток оказался бойким в этот предвечерний час: французы, японцы, все те же сенегальцы, машины в несколько рядов, каштаны и жаровни.
В сад я вошел без пятнадцати пять, имея достаточно времени, чтобы оглядеться. Петр Алексеевич должен ждать меня в дальнем углу за детской площадкой ровно в пять, и я посижу пока возле фонтана. Может, эта вода в камне и прудом называется. Не мое дело. Детишки берут напрокат игрушечные парусники и пускают в воду. Ветер тащит кораблики и прибивает к каменному ограждению. Дети бегают вокруг с визгом и смехом.
Солнце не греет. Оно упадет скоро за башней Эйфеля. Все можно понять, только время понять нельзя. Я сидел на скамейке с закрытыми глазами, и что-то происходило вокруг, передвигались люди и воздух перемещался, раскачивая на деревьях умершие листья. И каждое новое движение случалось иным только потому, что существует время. Все существует в нем. Каждое событие и каждый вздох, поцелуй, слово — все исчезает в этом бездонном архиве. Если хранится в нем, то ничто не страшно. Если архива времени нет, тогда все бессмыслица. И тоже не страшно.
— Пора, однако, подниматься и идти на встречу. Петр Алексеевич не любит ждать, — бурчу я себе под нос по-русски и открываю глаза.
Сад никуда не делся, и Париж на месте. За фонтаном начинаются ступеньки. Если идти прямо, то попадешь в роскошную аллею. Не Летний сад, конечно, но тем не менее. Можно пройти и через сам сад, затерявшись в вереницах праздной публики. Но я пойду по аллее, чтобы зайти сбоку, увидеть скамейку, на которой должна произойти встреча, загодя.
Я поднялся, хрустнув коленкой, и стал продвигаться в нужном направлении.
Петра Алексеевича я увидел издали. Он сидел на скамейке в бежевом плаще с поднятым воротником и смотрел прямо перед собой, этакий немолодой грузный парижанин предпенсионного возраста. На большой лысоватой голове волосы были аккуратно подстрижены, а лицо украшала массивная оправа очков. В руках он держал свернутую в трубку газету, а слева от него на скамеечке покоилась шляпа.
Сумерки наступали быстро, но еще быстрее них появился из калиточки напротив скамейки бодрый мужчина в замшевой куртке. В руке он держал, кажется, сигарету. Его я разглядеть не успел отчасти из-за того, что этого не позволила предвечерняя дымка, но скорее всего из-за отсутствия надобности. Мужчина сделал с десяток шагов, заметил Петра Алексеевича и, взмахнув приветственно, направился к скамейке, похоже желая попросить зажигалку. Петр Алексеевич сделал короткое движение, засовывая руку в карман, а подошедший наклонился. Через секунду-другую он уже шагал обратно к калитке, за ней находилась тихая улочка. Самой же улицы было не видно за густым рядом будто по линейке подстриженных кустов. Мое сознание еще не успело никак оценить случившееся, ведь мне нет дела до прохожих курильщиков.
Я сделал еще несколько шагов и, подходя, почуял неладное.
Фонарей еще не зажгли, а солнце почти погасло. Я сделал последний шаг и уже хотел произнести слова приветствия. Я посмотрел на лицо Петра Алексеевича, на мясистый с широкими ноздрями нос, на толстые щеки и тонкие, словно древнерусский лук, губы, Я увидел его глаза, несколько увеличенные линзами очков. В зрачках отражались огни красивого города — в домах напротив зажигали лампы, торшеры, люстры. И тогда я все понял. Взгляд мой проскользил по фигуре сидящего, по плащу. На уровне груди я заметил аккуратное отверстие, из которого даже не капала кровь. Сердце не качало ее больше, и это делало смерть пристойной. На коленях бывшего Петра Алексеевича лежал пистолет неизвестной мне марки со сливой глушителя на стволе. Почему-то моя рука потянулась к рукоятке. Я взял оружие, положил в карман плаща и быстро, почти бегом направился к той же калитке.