Выбрать главу

— Вив ля рюс!

Всем понятно. Все чокаются. Время улетучивается — так мне и надо. Возникает возле стола официант. Лицо его мне знакомо — матовая, почти безволосая голова с тонким изогнутым профилем. Это таджик-Учитель, похожий на Вольтера, что похож на Суворова, переходящего Альпы. Официант непонятно спрашивает о наших дополнительных желаниях, одобрительно оценивая бедлам за столом, но ему отвечают — спасибо, отличное обслуживание, сервис, веселый вечерок на Монмартре. Я выкрикиваю несколько интернациональных слов о новом виски для всех, и официант отвечает мне и улыбается тонкими губами. И тут же пространство отступает. Мне кажется, что я понимаю слова, которые вот-вот раздадутся, и, когда Вольтер их все-таки произносит, я понимаю, что я их все-таки понял:

— Что до бессмертия души, то доказать его невозможно. Спор идет пока о ее природе, и, разумеется, надо познать творение до основания раньше, чем решать, бессмертно оно или нет.

Безмолвно пространство вокруг, лишь последние слова звучат неисчерпаемым эхом.

— Все так, Учитель-Вольтер, — соглашаюсь я, — но ведь говорили схоласты: «У тела нет ничего, кроме протяженности и плотности, а потому оно может обладать лишь движением и формой. Но движение и форма, протяженность и плотность не могут порождать жизнь, а следовательно, душа не может быть материальной».

Учитель-Вольтер дробно смеется в ответ, после делается серьезным, ехидно щурится:

— О'кей, сынок, ты говоришь — не может.

— Так говорят схоласты, Учитель-Вольтер, а они на этом собаку съели, и они тоже люди.

— Где они? Они все померли. А мы вот живы с тобой… Что еще я скажу тебе. Разум человеческий сам по себе так мало способен доказать бессмертие души, что религия вынуждена была сообщить нам о нем при помощи откровения… Но давай, сынок, посмеемся над слабыми! Столько слов говорится, и летят они по ветру, словно зерна, не попавшие в борозду. Мысли — перекати-поле. Так закончим: я — тело, и я мыслю; это то, что я знаю… А теперь выпей, сынок. Ты же выпить пришел — зачем же тебе пустота рассуждений?..

Пространство вернулось. В нем, возвращенном, я сижу за одним столом с русскими мужиками из Якутии, в которую, если придет такое желание, влезет пятнадцать Франций. Только где столько Франций найдешь?

И уже запевают крестьяне в Париже:

— Не слышны в саду даже шо-орохи…

На самом деле шорохов в нем, подмосковном, тогда хватало, когда Петр Алексеевич убеждал меня в идеологической необходимости убийств.

— …Все здесь замерло до утра-а…

Ничто не замирает никогда в живом. Вот в Петре Алексеевиче все замерло в Люксембургском саду навсегда. Это ему не советское Подмосковье с пионерскими зорьками и колхозными дойками. Теперь и в Подмосковье пиф-паф без разбору и повода.

— …Если б знали вы, как мне дороги-и Подмосковные вечера-а-а…

Дороги или дешевы — мы еще посмотрим; покувыркаемся в мире чистогана. Париж — город контрастов. Теологи говорят — откровение, Вольтер говорит — материя, я говорю — пули у меня еще есть в обойме женского рода. Они, как женщины, изменчивы, только рождают не жизнь, а смерть. Но материя не исчезает — исчезает только память. Да и не мешало бы кое-что позабыть: горы и «духи», Колорадо и Никита, детство-отрочество-юность пусть остаются. От зрелости нужно отказаться — всего лишь от нее.

Плачу за столик. Денег еще до хрена. Попрошу — Габрилович еще даст. Выруливаем опять на пляс Пигаль. Мельница горит напротив, и порнографический Папа Ноэль заманивает поглазеть на лобки. Какой сегодня день недели? Кажется, пятница. Или суббота. Дует северный ветер, и становится холодно. Ветер задувает нас на пип-шоу. Крестьяне из Якутии, блондинка московская с агатом в ухе, парижанка с черной челкой и я — народный, мать, мститель!

Черные зазывают в стеклянную дверь. Мы и без зазываний вваливаемся. А там уже дым без коромысла, и топоры в дыму висят. Какой мудила-шутник составлял культурную программу для пятидесятилетних крестьян?! Деловитая блондинка чуть-чуть оттаяла от холодного виски, но еще держится, боится потерять крестьян, хотя наполовину уже потеряла до меня. Только лысоватый Костя в джемпере, только Василий Илларионович в пиджаке времен освоения залежных земель, только Николай с гордым профилем Блока, только Захар со смоляными кудрями и махонькими очками поперек блинообразного лица. Парижская женщина держит меня за локоть, а Василий Илларионович ее уговаривает:

— Давай к нам, девушка, в Сибирь! Мы тебе хозяина и хозяйство подберем. Леса у нас, грибы!

Парижская женщина каким-то образом понимает.

— Иль фэ фру а ля, — говорит.

И Василий Илларионович понимает ее.

— Это зимой, — убеждает. — Сейчас. Там у нас шубы есть. И лисью шапку тебе дам. Я и сам вдовец.

— Уи, — соглашается Валери, не отпуская моего локтя.

Кажется, она согласна на все.

Мы оказываемся за столиком, и на столике оказывается высокая, как снаряд, бутылка «Блэк лэбела».

— Лимонаду, что ли, взять, — размышляет Захар, а Николай соглашается:

— И орешков каких-нибудь. А то дуем без закуски!

— Нам завтра утром в Версаль, — напоминает блондинка, — поэтому, мальчики, поаккуратней!

— Да, — кивает Блок, — все под контролем. Сейчас принесут орешков. Три месяца на свиноферме, мама, — это кое-что да значит! Свинья, она и во Франции свинья!

— Ты лучше посмотри, что они вытворяют! — ахает Костя и нервно скребет пятерней затылок.

— А что? — фыркает Захар и поправляет очки. — Наши теперь тоже так могут.

На низенькой сцене в разгаре пип-шоу. Действительно, показывают бритый пип. Размахивают синтетической железой — одной, другой, третьей, четвертой. Посреди сцены металлическая труба и молодуха трется пипом о трубу. Музыка барабанит в динамиках, и я вслушиваюсь в нее. Вторая доля и четвертая доля, и блеклый голос не торопится. Это Марли, это Боб, это Боб Марли; значит, кокаина будет в зале по колено, и кто-то убьет шерифа, и марли не потребуется — так Марли поет. Пел он так, пел да и помер. Мертвый Боб Марли поет на Монмартре, и бритый пип наступает со всех сторон.

Снаряд виски стреляет и попадает. Все правильно. Таджик-Вольтер говорил: «Выпей, сынок». Пью теперь мелкими глоточками, чтобы не охереть совсем, пью, как парижская женщина. Сумка на шее, плащ в сумке вместе с афганским клинком и книжкой, в которой орда скачет, а наган — наган за пазухой. Пусть кто попробует наших крестьян тронуть.

Потом всего не помню. Помню пипы — их было много. Они атаковали со всех сторон — бритые, потные, агрессивные, как та самая орда. И еще толпа стонала вокруг, возбужденная наготой, и черные охранники сновали туда-сюда. И еще виски, виски, виски, как и советовал Учитель-Вольтер.

И вдруг — тишина. Я обнаруживаю себя сидящим на пыльном капоте не моей тачки. Валери стоит вплотную ко мне, и от нее пахнет табачным дымом и духами.

— Р-р… р-р… — слышу звуки и не могу понять.

Это Валери говорит по-иностранному.

— Хорошо, — отвечаю ей.

Когда ковбой не знает, что говорить — «да» или «нет», он говорит «да».

— Мальчики все потерялись, — еще один женский голос, но уже понятный. — Но они знают, где отель. Тут недалеко.

Тру пальцами виски и кручу башкой. Узкая улочка без людей и с редкими фонарями на стенах домов упирается впереди во что-то темное, а над темным на фоне мутного ночного воздуха желтеют, подсвеченные прожекторами, почти мавританские линии Сакре-Кёр. Далеко мы не ушли, хотя мальчики и потерялись. Где-то бьются потерявшиеся крестьяне за французские пипы… А вот и Василий Илларионович пристроился писать на стенку. Делает это прилично, отвернувшись от женщин. Ртутная струйка пробегает по тротуару и падает за поребрик. Улица утыкана заснувшими тачками — легковушками и микроавтобусами.

— Саша! — кричит сибиряк. — Смотри, что написано!

Я отлипаю от капота и, чеканя шаг, иду смотреть. Валери держит меня за правый локоть, а Лариса — за левый. Останавливаюсь у стены.