Выбрать главу

Так думать неправильно. Что говорил Ауробиндо — молчание, море, розовая ложбинка.

Справа тянулся забор, составленный из бетонных плит, поставленных на попа. Мы проехали метров двести-триста, и мсье Николай Иванович затормозил. Забор заканчивался, впереди начинался пустырь, за пустырем находились всякие брошенные строения.

— Свернешь направо, — сказал Гусаков. — Там рукой подать. Сперва загляни за угол. Если все тихо — махнешь рукой.

— Махну.

Я выбрался из «народного вагона» и аккуратно, не хлопая, закрыл дверцу. Плащ и сумку оставил в машине. В боковых карманах джинсовой куртки лежали полные обоймы, и в «Макарова» я вставил новую. Через плечо перекинул моток синтетического автомобильного троса, натянул кожаные перчатки.

Бетонный забор не заканчивался — просто поворачивал. Я выглянул из-за угла и стал всматриваться в темноту. Различил что-то вроде двухэтажного кирпичного здания, повернутого торцом к пустырю. Высокие ворота в торце. Два темных силуэта — это машины без водил. Стены глухие, только на втором этаже нечто похожее на большие фрамуги. Слабый свет во фрамугах.

Обернувшись, я махнул рукой. «Народный вагон» стоял с включенными габаритными огнями. Габариты «народного вагона» я различил, а мсье Гусакова — нет. Оставалось надеяться — он меня видел.

А вот так быстро бежать не надо! И спотыкаться! Они, понятно, фирменные, французские, блин, камешки. Только ботинки… Не купил ботинки, у которых подошвы… Хорошо, что хоть французское говно собачье отмыл… И рукам потеть не надо… И мурашам, муравьям то есть, по спине бегать…

Бегу вдоль забора. Две тачки пустые возле ворот. Тачки — Гусакова забота. «Он с Тотошей и Кокошей вдоль забора…» Откуда это? Или — «по аллее»? Нет тут аллей. И бульваров, и Елисейских полей. Раньше думал, Елисейские поля и Елисеевский магазин — одно и то же. С полей в магазин на Невский еду привозят. Кокоша — из сказки Чуковского. Кокошить — из сказок… Из чьих? Кто эти сказки сочинил? Какой богатый язык! Всего лишь палочку не дописать. Добрый крокодильчик становится пулей женского рода. А «молчания ума» — нет, как и не было…

Была не была… Главное дотянуться. Это пожарная лестница. Гусаков обещал ее и оказался честным.

Была не была… Подтягиваюсь и болтаю ногами. Иногда лучше ногами болтать, чем языком. Язык держу за зубами. Зубов мудрости нет — давно вывалились… Цепляюсь за перекладину — сейчас упаду темечком в землю. Цирк! Это просто такой цирк для не очень молодых, но еще бодрых мужчин. Я бодрый мужчина. Ползу по перекладинам вверх. Никто не хлопает. Ну и ладно. Ни хлопать, ни кокошить не надо…

Фрамуги — да. Фрамуги или не фрамуги. Не моего ума дело. Но мы эти слова придумали — нам и разбираться… Старик-Вольтер меня благословил. А они — кокошить. Гусаков и Габрилович, Тотоша и Кокоша. И какой-то, блин, аллигатор еще бродит…

Фрамуги или не фрамуги. Только падать в нее не надо! Какого черта туда смотреть так пристально! Там грязно и темно. А хочется как всегда — чисто и светло. Хочется всегда одного и того же, а получается другое и такое же… Но там огонек… «Бьется в тесной печурке огонь…» В печурке-конторке. Опять Гусаков оказался честным.

Если я привяжу трос к балке, то повисну в стороне от печурки-конторки… Болтаться. И болтать ногами, раскачиваться, как мартышка… Рекшан однажды рассказывал, как с живой обезьяной, мартыном, вино пил и перепил обезьяну, поскольку та от второго стакана отказалась, а он и после десятого не поперхнулся…

Привязываю трос, канатик, веревку, линь… Мы эти слова придумали!.. Готов бросить веревку и повиснуть. Смотрю на часы. Договорились с мсье. Он ждет двадцать минут.

Осталось три минуты, две, одна, ни одной.

Гусаков вылетает на пустырь, врубив фары, и пуляет в окошко. Здорово это мы придумали. Здорово, если трос, канатик, веревка, линь из фрамуги на крышу конторки… А он мимо. Тогда все выбегут. А я повисну. Тут меня и кокошить.

Честным оказался Гусаков, но не точным.

Он носится кругами на «народном вагоне» и долбит в небо.

Внутри забегали. Запрыгали с минометами-огнеметами у ворот. Гусаков роет обратно за забор. Народ огнеметный выбегает в ворота и огнеметит в пространство пригорода.

Бросаю веревку и повисаю. Обойма новая. Обойма в «Макарове». «Макаров» в руке. Трос, канатик, веревка, линь — в другой. Обнимаю ногами и начинаю спускаться. Никто не видит меня. Я тоже не вижу. Из конторки-печурки выбегает еще один. Даже залысины вижу. Спускаюсь. Цепляюсь. Спускаюсь… Срываюсь, блин…

6

Когда Андрей Тропилло записывал в Доме пионеров и школьников первый альбом Никиты Шелеста, мы пробирались туда украдкой — это было смешно и глупо по многим причинам. Мы казались себе такими героями! Однако посреди белой ночи мы были видны всякому, кому не спалось, но все в городе спали. И никаким таким органам мы не казались интересны, иначе б нас эти органы забодали в одну секунду. Если б они забодали нас тогда, Никита был бы жив, я бы не лежал тут посреди, можно сказать, Европы. Во всем органы виноваты! Тогда не смешно было, смешно теперь…

Душа и противоречия души — все интересно бесспорно! Но в конкретных противоречиях, в анекдотах, можно сказать; в конкретном анекдоте, можно сказать. А можно и не говорить…

Сорвавшись с трапа, канатика, веревки, линя, я упал на человека с залысинами, и теперь мы лежали на бетонном полу, и, что хорошо, я лежал сверху с «макаровым» в руке, прижав ствол к залысине того, кто оказался подо мной. И самое смешное, если так можно сказать или не говорить, подо мной лежал мсье Габрилович; и я бы не посмел заявить, будто мне лежать оказалось жестко. Мсье употреблял качественную пищу, и его мышцы покрывал упругий слой полезного жира. И одежда на нем оказалась добротная — зимнее мягкое пальто.

Я не сразу узнал его — на узнавание ушло несколько секунд. Мсье не потерял сознания, но и не сразу сообразил, что с ним произошло. Сообразив же, спросил неожиданным тенорком:

— Ты кто?

— Кто-кто, — проворчал я, поскольку глупее вопроса в подобном положении не услышишь. — Совесть твоя, — соврал ему, а Габрилович:

— У меня дальнозоркость. Подними голову.

Я поднял. Я даже сел. Не лежать же на мужчине бесконечно — это дурно. Я сидел на Габриловиче и держал ствол у него между бровей. Брови у мсье густые, и волосинки — одна к одной. Подстригает он их, что ли?

— Ах, это ты, — произнес мсье облегченно.

— Не ты, а — вы.

— Вы… Ладно… Это вы Митю зарезали?

— Нет, — ответил я, но «Макарова» не убрал.

Каждая сцена должна иметь логический конец.

А тут и не сцена, а мизансцена. Когда рука устанет, я или отпущу его, или курок спущу.

Я стал осторожно оглядываться. Мы находились действительно возле конторы, в которой не оказалось печурки, но масляную батарею за дверью я заметил. Сам ангар-цех представлял собой почти пустую площадку с автомобильным хламом по углам. Все громилы Габриловича убежали за ворота и теперь гонялись за Гусаковым на тачках: где-то недалеко ревели моторы, скрипели тормоза и раздавались выстрелы.

— А кто Митю убил? — спросил я, чтобы что-то спросить.

— Кто-то, — прохрипел тенорком Габрилович.

Кажется, его звали Александром Евгеньевичем.

Тезка.

— А что с моим паспортом?

Мне было удобно разглядывать его лицо — ухоженную, чуть пористую кожу, волосики, поросшие из ноздрей, бесцветные, несколько налившиеся кровью глаза. На виске зрелая точечка угря — так и хотелось его выдавить.

— С паспортом все бы решилось быстро. Но — сам видишь. Сложности.

Я не видел. А потом заметил. Возле ворот остановились вернувшиеся тачки Александра Евгеньевича, и из них вылезли его люди. Среди них один людь оказался чужой. И этого чужого — Гусакова, блин! — со скрученными за спиной руками гнали впереди себя без почтения, пардон, пенделями.