Мы разъезжаемся в разные стороны, договорившись встретиться уже на трассе за Парижем.
…В детстве я был лунатиком. Выходил по ночам из коммунальной квартиры на Кирочной на лестницу, старался подняться на крышу и походить под луной. Родители установили дежурство и ловили меня.
В нашей квартире жил историк. Он давал мне толстые книги по истории феодализма, и я читал их. Родители восторгались, и мне нравились их похвалы.
Только лунатизм их беспокоил. Мама отвела меня, восьмилетнего, к врачу, и тот, поцокав языком, заявил:
— У мальчика умственное развитие опережает физическое. Надо ему заняться спортом.
Меня отдали заниматься спортом, и я стал в итоге профессиональным спортсменом-стрелком. До сих пор стреляю. И более по ночам не хожу. Видимо, физическое развитие сравнялось с умственным. Или даже опередило. Иногда я все-таки хожу по ночам, но это вовсе не лунатизм. Жаль, что я не настоящий лунатик…
Сбоку имелась скамеечка, и я завалился на нее, положив голову на моток провода. Я стал проваливаться в жесткую солому дремоты, не успев даже переброситься парой фраз с Гаврилой. А ведь нам вместе жить ближайшие часы и, возможно, умирать…
— …Раз-два. Раз, два, три, четыре!
Колонна идет мимо трибун по Дворцовой площади, и я вместе с ней. Мне нравятся демонстрации и веселый отец, веселые его друзья. Только шариков с водородом у меня никогда не было. Некоторые мальчики нарочно отпускали их, и шарики летели высоко в северное небо. А взрослые за праздничным столом после демонстрации тревожно говорили про водородные бомбы…
Автобус делает резкий поворот, и я чуть не падаю со скамейки. Успеваю, опустив ногу на пол, предотвратить падение. Широкая ладонь Гаврилы придерживает меня за плечо. Открываю глаза и сажусь. В темноте только красная точка сигареты, а над сигаретой контур носа и черные овалы глазниц.
— Спасибо, — говорю, — чуть не свалился.
— Будешь курить? — спрашивает Гаврила, и я отвечаю:
— Да. Угости. Я свой в пальто оставил.
Он протягивает пачку, и я на ощупь вытаскиваю сигарету. Поминальный огонек зажигалки. Затягиваюсь и пускаю дым.
— Долго нам ехать?
— Несколько часов.
Мы друг друга практически не видим. А поскольку практически не знакомы — это и к лучшему.
Пытаюсь придумать тему для беседы — не придумывается. «Все вы потерянное поколение», — вспоминается вдруг фраза, сказанная давно и в Париже молодому Хемингуэю. «Потерянное поколение — отлично! — хочется произнести в ответ. — Только кто нас потерял? Кто потерял, тот уже не найдет!»
— Все-таки попробую поспать. Лови меня, если что.
— Поймаю, — отвечает Гаврила.
…Я люблю возиться с цветными карандашами. Пароходам я пририсовал оранжевый дым, а Сталина в энциклопедии украсил синей бородой.
После — время, валенки с калошами…
Первый раз я влюбился… Лет пять или шесть мне было — не больше. Я ходил в детский сад на набережной Кутузова. В доме, где находилось дошкольное учреждение, когда-то жил Пушкин, а теперь там загс… Мы ходили гулять в детский сад и там собирали желуди. До сих пор я помню солнечный осенний день, красно-золотые листья дубов и кленов. И какое-то мучительное чувство ревности. Первая моя любовь оказалась неразделенной. Поэтому я до сих пор отношусь к женщинам с подозрением…
Я собираю марки и жду, когда объявят коммунизм. Тогда я пойду на угол Невского и Литейного и наберу кучу китайских марок задаром. Я жду, жду, жду и — перестаю ждать. Теперь марок у меня нет, потому что коммунизма так и не объявили…
— Пора идти за дровами, — говорит отец, и мы начинаем собираться: топорик, веревка, фонарь.
Мы спускаемся на Кирочную улицу и поворачиваем во двор. После замерзшей улицы в подвале кажется тепло и пахнет сырыми опилками. Отец находит нашу поленницу и светит фонариком. В узком лучике я вижу репродукцию картины Репина «Иван Грозный, убивающий своего сына», прикрепленную к кирпичной стене безымянным любителем русской живописи. Мне становится жутко.
Отец же связывает дрова и с трудом забрасывает вязанку на спину. У него радикулит, он повредил спину на флоте.
Я был не моряком, а пехотинцем, но и у меня последние годы болит спина…
— Вот они! — слышу сквозь сон и понимаю — это Гусаков и Габрилович ждут нас на трассе.
Мы едем дальше, и я сплю уже без сновидений. Только Учитель-Вольтер сидит напротив меня, скрестив ноги по-турецки, и за ним равнодушное солнце медленно вылупляется из-за горизонта. Прямые его лучи касаются моих глаз, слепят, лица Учителя не видно — не в нем дело! Фразы, слова — вот что имеет смысл. И слишком много тех, в которых не разобраться. Но Учитель не путает на этот раз и не строит загадок.
— Наплевать на все и не попасть в себя, — говорит он. — Так не получится ни у кого. Но сможешь. Ты сможешь не попасть в себя, потому что ты и так весь оплеван. Теперь, сынок, твоя очередь.
— Сегодня ты сказал немного, — отвечаю ему. — Мне нравится все, что ты говоришь. Но сегодня мне нравится больше.
— «Нравится» — это не твое слово, — останавливает меня Учитель.
— А мое — оно какое? — спрашиваю.
— Оно то, которое ты подумал, но не произнес, — отвечает Вольтер…
И машина останавливается. А я открываю глаза и сажусь. Черный кофе ночи уже чуточку разбавлен мутным молоком рассвета. Если продолжу думать так красиво, то пойду в поэты… Я не сразу вспоминаю себя — на это уходят секунды.
— Какие у тебя, Саша, нервы! — восхищается Гаврила. — А я так всю ночь и промаялся.
Ничего не ответив, я выбрался из кузова и, поежившись от предутреннего холода, стал оглядываться. Ничего интересного, греющего сердце, я не увидел. «Рено» Габриловича, «фольксваген» Гусакова и наш микроавтобус остановились возле изгороди, сложенной из крупных булыганов. За изгородью росли деревья, кажется тополя. Листья с деревьев почти все попадали. За деревьями начиналось пустое и холодное поле, очертания которого еще с трудом угадывались. Сами машины стояли на обочине проселочной дороги, по другую сторону которой также находилась каменная изгородь. Сперва мне пришла в голову мысль: мы встали неудачно. Изгородь являлась ловушкой! Но нет, все правильно. Здесь нас никто не увидит, а к тому моменту, когда пространство вокруг проснется и оживет, мы успеем уехать…
— Как настроение? — Это появился Гусаков, бодрый, готовый действовать.
— Настроение обычное. — Я покрутил головой и добавил: — На Эстонию похоже.
— И тем не менее это не Эстония. — Николай Иванович сделался серьезным. — Не Эстония, н-да.
В кадре возник Габрилович. Посматривал на меня он без симпатии, памятуя о недавнем инциденте в ангаре, хотя я лишь выполнял пожелания Гусакова. Александр Евгеньевич все же кивнул мне, а Гусакову сказал:
— Поскольку все в порядке, я отваливаю в Понтиви. Там и ждать стану. Номер «трубы» ты знаешь. Готовлю отход, одним словом.
— Ладно! Счастливо добраться.
— Это вам успехов. Ни пуха ни пера.
— К черту!
Они обменялись рукопожатиями, Габрилович сел в тачку и укатил.
Стало заметно светлее. За полем различались контуры каких-то строений — за ними угадывался лес или роща. Эти строения, как сказал Гусаков, ферма и есть: возле нее находится жилой дом — приют дядюшки Марканьони, который, опять же по словам Николая Ивановича, рыщет сейчас по Парижу в поисках наших скальпов по крайней мере.
Диспозиция была проста, как пивная пробка: мы оставляем автобус за изгородью, садимся в «фольксваген» и проезжаем к лесу за фермой, где и выгружаемся, наводим шорох на ферме и в доме, оставляем «сербский след», возвращаемся к изгороди и отваливаем на встречу с Габриловичем.