Разговоры эти велись на шутливой ноте, но вот ведь, оказывается, и
Справочник пчеловода в доме имелся. Не Слава же его читал. Тот читал про Рузвельта и Гопкинса, воспоминания Кони и Витте,
Клаузевица О войне или листал яркую энциклопедию мира на португальском языке. Он был чудак и тоже мечтатель, и Саша подумал, что он все-таки любил своего нелюбимого брата, и теперь его тоже не хватает.
Он поднялся на ноги, скинул плащ и решил, что поднимется к Славке
на верхотуру, как говорила когда-то мать. По шаткой лестнице о двух пролетах он полз, хватаясь руками за стылые трубы отопления, едва протискиваясь: несмотря на теннис после рождения Вареньки он раздобрел.
В мансарде было чисто и светло, стены отделаны палевого цвета фанерой. Аккуратно заправлена кровать, стоявшая в углу, наверху лежало светло-коричневое верблюжье одеяло. Саша прикинул, что одеяло неплохо бы забрать, но пусть это сделает Ляля. В прошлый свой набег она уже слямзила кисейное покрывало с материнской кровати, кузнецовскую супницу от перебитого наполовину сервиза на двенадцать персон и бабушкин фанерный сундук, который не желал выходить в дверь, предпочтя полет из окна на неопрятную клумбу флоксов-долгожителей. Когда Саша поднимал этот самый сундук на высоту подоконника, у него прихватило спину, но Ляле он об этом не сказал. Как и не сказал, боясь показаться молодой жене сентиментальным, о том, насколько ему больно видеть это разорение родительского гнезда. Особенно неприятно было, когда Ляля, вдруг нырнув, извлекла из-под материнской кровати большую черного дерматина коробку с застежкой, открыла и брезгливо, двумя пальцами стала вынимать слежавшиеся шляпки: розовую парусиновую летнюю, темно-синюю с искусственными перьями, соломенную зеленую – и два пера страуса по одиночке.
– Ваша матушка было модницей, – сказала Ляля с идиотской высокомерной иронией.
Впервые за их совместную жизнь ему захотелось ее ударить.
Теперь он сидел в кресле у шаткого рабочего стола старшего брата и рассматривал старый письменный прибор, которым наверняка никто никогда не пользовался: массивная мраморная доска, две толстенного стекла квадратные чернильницы с бронзовыми крышками, мраморное же пресс-папье. На журнальном столике справа уснул красного цвета будильник, и к разочарованию Саши завести его оказалось невозможно: механику заело. Зато кнопка на основании торшера, с желтой бородатой головой, мягко подалась, и зажегся свет. Тут на глаза ему попалась картонная коробочка, он неловко открыл ее, и на пол посыпались, скача по крашеным доскам, сухие абрикосовые косточки. Какой ты,
Шура, неловкий, послышался ему голос брата, сейчас он назвал его детским именем. Тогда, в детстве, они соревновались при подначивании матери, кто больше наберет таких косточек, чтобы потом колотить по ним, положенным на табуретку, молотком с целью извлечения белых ядрышек: соревнование это поощряло поедание мальчиками компота из сухофруктов. Саша сразу же разбивал и съедал свою коллекцию, а вот у
Славы детские эти косточки сохранились и после смерти. Кто знает, быть может, открывая заветную коробочку, иногда он тоже думал о младшем брате. И Саше стало ясно отчего-то, что брат его был скорее всего счастлив. Счастливее его самого, во всяком случае. Много лет сожительствовал с коллегой-переводчицей, Ирочкой Тетерниковой, не красавицей, но милой умницей, однако не женился на ней, даже на дачу не привозил, но все равно она его любила.
Саша так не умел. Женился на любовницах, с которыми никогда не говорил о любви. И не успокаивался на достигнутом, стремился, потому что боялся, что, коли все желания сбудутся и не о чем станет мечтать, начнется старость. А Славик вот устроился в своей мансарде, хранил абрикосовые косточки, собирал подшивку National Geographic – на полке стоял комплект за 1979 год, – ухаживал за матерью, которая к старости тоже его полюбила, баловал свою Ирочку заграничными подарками. И Саша понял, что завидует брату. И ему вдруг тоже захотелось бежать. Ну не на пасеку, нет. Быть может, на Атлантику в
Биарриц. Или в Барселону, о которой с большим жаром рассказывал брат. Или в Китай. Вон из банка, подальше от Ляли с ее сундуком.
Только Вареньку жалко.
Но что он мог сейчас сделать: опять потереть грудь слева, собрать, тяжело нагнувшись, с пола те косточки, что не закатились под мебель, и улечься на верблюжье одеяло на кровать брата – прямо в ботинках.
На тумбочке мостился том Бунина “Жизнь Арсеньева”, он был заложен на трети от начала. Саша вынул закладку, это было извещение: Уважаемый товарищ Больших Александр Николаевич. Напоминаем Вам, что воскресенье 20 июня 1982 года – день выборов в местные Советы народных депутатов РСФСР и народных судей…Призываем Вас выполнить свой гражданский долг… Ближе к вечеру Ляля позвонила мужу на мобильный, но ей никто не ответил. В саду расцветала, наконец, сирень. И с приклеенной головой на столе в гостиной фарфоровый казачок плясал вприсядку, подбоченясь.
СМЕРТЬ В ПЕРЕДЕЛКИНЕ
Зима была мокрая, зябкая, точно с застарелым насморком, словно в
Лондоне живем, не в Москве. А весна – томительно поздняя, морозы спали только к апрелю, солнце проклюнулось лишь в конце марта, стали подтаивать сугробы, и проснулись еще ленивые мухи. Он умер вечером того же дня, что и Папа Римский, поэтому я запомнил дату; его тело, застывшее за морозную ночь и едва прикрытое коротким брезентом, лежало за магазином до четырех часов дня, под ним скопилась талая лужа. Он не дожил до настоящей солнечной, дружной весны с веселой капелью всего сутки, и сердце его остановилось на переломе сезонов.
Говорят, это время предпочитают самоубийцы, не находя, должно быть, в себе сил принять участие в очередном весеннем любовном гоне.
Его труп нашел утром магазинный грузчик. Приезжали следователи из милиции, следов насильственной смерти не обнаружили; а из морга никто никак не ехал, и весь день приставленный милиционер отгонял любопытствующих, туда нельзя, там покойник, хотя его ноги в новых черных толстых спортивных ботинках на рифленой подошве были видны даже с дороги. Здесь же была и его мать, ее на своей машине привез тесть покойного; а жены не было, сказала – приедет позже, но так и не приехала.
Я почти не знал его, но всякий раз, когда бывал в Переделкине, он неизменно оказывался постояльцем старого, более дешевого, чем новый, корпуса Дома творчества писателей: с душем в конце коридора, с комнатками-пеналами, будто раскольниковскими, с запахами пищи, доносящимися снизу, из кухни. Как-то в течение недели мы столовались за одним столом – с ним и с его матерью-литераторшей, которая, должно быть, и пристраивала его сюда. И перешли на ты.
Писателем он, упас его Бог, не был, был музыкантом, сочинял для театра и для радио и, кажется, успешно, его мать мне шепнула однажды, что сам Саульский его обнимал. Так что я совсем не удивился, когда и на этот раз, едва выйдя из машины, узнал в конце аллеи его фигуру. Помнится, я еще помахал ему, но он не ответил; наверное, подумал я, не заметил или не узнал. Только подойдя совсем вплотную, уже протянув руку, я понял, что ошибся, это был не он, хотя и рост, и круглое лицо с курносым носом были похожи. Теперь впору задуматься над роковым смыслом этой подмены.
Все следующие дни дежурные тетки в обоих корпусах передавали друг другу подробности – они дежурили одни сутки из четырех, и некоторые еще не знали деталей. Краем уха я слышал: так и лежал… замерз, наверное… сердце не выдержало, так пить… и ведь совсем молодой… По нынешним меркам он действительно был еще молод: тридцать семь. А пил вполне умеренно. Впрочем, дежурные говорили, что в тот день они круто запили с каким-то неизвестным мне Волковым. Живет тут с женой, с двумя детьми, дача у них осенью сгорела, сказала администраторша, говорящая басом и всегда жутко накрашенная. И проворчала: да что вы все – Волков, Волков! Он бы и с другим напился… Видно, этот самый погорелец Волков был ее симпатия – она была сорокалетняя еще стройная вдова, цепко посматривавшая на новых в Доме мужчин, если таковые появлялись.