— Ты веришь, что будет новая война? — спросил Пфафрат.
И Юдеян ответил, что всегда верит в войну, во что же еще можно верить? Пфафрат тоже верил в новую войну, война будет, этого требует справедливость, но он полагал, что время для нее еще не пришло, он полагал, что война еще невыгодна для Германии, по его расчетам, шансы на успех ненадежны, но он не осмелился сказать это Юдеяну, так как знал, что Юдеян сочтет его трусом.
— Ты тогда вернешься? — спросил он Юдеяна, и тот ответил, что он всегда в бою и всегда за Германию.
Потом Юдеян унизился до того, что стал ломать перед ними комедию: позвонил в дипломатическое представительство страны, оплачивавшей его услуги, и, отчаянно коверкая французские, английские и арабские слова, заказал себе посольскую машину, при этом сделал вид, будто отдает приказания как диктатор и решает вопросы войны и мира — пока что для Ближнего Востока.
Фридрих-Вильгельм Пфафрат и его жена не заметили мошенничества маленького Готлиба и были снова захвачены величием своего родственника, а Дитрих Пфафрат поджал губы, он тоже не смог разобрать эту языковую мешанину, но внезапно почувствовал, что славное время его дяди миновало навсегда, что Юдеян стал авантюристом с непрочным положением и темными деньгами. «Будь осторожен, — предупреждал внутренний голос, — Юдеян может повредить твоей карьере». И все же Дитрих охотно пошел бы за ним, если бы Юдеян развернул свое знамя и призвал к национальному объединению, пошел бы, разумеется при наличии перспективной и выгодной должности. Но пока выгодные должности можно получить и в Западной Германии; Дитрих добьется их, когда успешно сдаст экзамены. Вот если он останется без работы, если у него не будет автомобиля для развлечений, если он скатится до уровня пролетарской интеллигенции, если разразится экономический кризис — вот тогда Дитрих слепо пойдет за любым лживым знаменем, без раздумья пойдет на любую войну.
Зигфрид явился на репетицию поздно; он опоздал нарочно, он боялся своей музыки, боялся Кюренберга; он пошел пешком, затем сел не на тот автобус и поехал не в ту сторону, задумавшись, следовал некоторое время за каким-то малышом, а когда все же приблизился к концертному залу, ноги его были точно скованы, а башмаки словно свинцом налиты, он мешкал в нерешительности перед гардеробом, несколько плащей болталось на унылых крючках, словно тени повешенных, три-четыре зонтика привалились к стене, будто пьяные; уборщица ела бутерброд с ветчиной, сало свесилось, оно таяло от тепла, вызывая отвращение, отвращение вызывали и отвислые груди уборщицы, ее расстегнутая, пропитанная потом блуза; Зигфрид подумал о ее лоне, о том, что у нее есть дети, и ему стало противно от этой теплой и влажной груди, от влажных и теплых детей, от влажной и теплой жизни, зловещим и отвратительным показалось ему жадное стремление к жизни, на которое мы обречены, слепая жажда продолжения рода, обман, которому еще поддаются самые бедные, эта видимость вечности, где нет ничего вечного, этот ящик Пандоры, полный страхов, войн и нищеты; и тут он услышал тромбоны, свои тромбоны, они угрожали ему, он услышал арфы, свои арфы, и чудилось, будто они дрожат, до него донеслись скрипки, его скрипки, и чудилось, они кричат, его музыка была для него чужой, чужой, чужой. И кроме того, она будила страх. Он шагал по коридору взад и вперед. В зеркалах на стенах отражалась его фигура, и Зигфрид казался себе уродливым. Он говорил: «Я выгляжу как призрак, как дух, но не как дух музыки». Он даже не старался ступать неслышно. Он чуть не топал по полу, крытому линолеумом, и можно было подумать, будто он хочет помешать репетиции, будто хочет ворваться в зал и закричать: «Прекратите! Прекратите!»
К нему подошла Ильза Кюренберг. На ней модный летний костюм василькового цвета, и она снова кажется молодой, у нее крепкое тело, без жировых складок, она симпатична Зигфриду оттого, что у нее нет детей. Он подумал: она не рожала, она рожала не больше, чем статуи в римских садах, возможно, она все-таки богиня музыки, или муза Полигимния, умудренная и девственная. Но он ошибся: Ильза Кюренберг сегодня скорее напоминала безымянную богиню предприимчивости, рядом с ней шел господин, чем-то напоминавший пойманную птицу, большую и весьма меланхоличную, и Ильза представила его Зигфриду как главу музыкального отдела крупной радиокомпании, а может быть, она представила Зигфрида этой птице, занимавшей столь значительный пост; Ильза Кюренберг и птица говорили по-французски, говорили свободно, быстро, певуче, очевидно, это была французская птица, а Ильза Кюренберг знала этот язык — наверно, старик Ауфхойзер нанимал для своей дочери воспитательницу-француженку, или, может быть, Ильза Кюренберг научилась французскому языку в эмиграции, а может быть, и то и другое, и Зигфрид опять почувствовал стыд за свою необразованность: в нацистской школе не заботились об образовании, отец его не позаботился, чтобы сын учился французскому языку, — Фридрих-Вильгельм Пфафрат не ценил ни Францию, ни благозвучие французской речи» может быть, он слегка ценил француженок, да и то лишь как военную добычу; и вот Зигфрид, запинаясь, подыскивает слова, он не может понять, чего хочет от него эта птица, но птица чего-то хотела, Ильза Кюренберг кивнула и потребовала от Зигфрида согласия, и он согласился, не зная на что, — охотнее всего он убежал бы, бросил бы и богиню музыки, и возглавлявшую какой-то музыкальный отдел птицу, пусть себе спят вместе или пожрут друг друга. Но тут Зигфрид услышал заключительный аккорд своей симфонии, в нем прозвучало крушение всех надежд — так захлестывает волна идущий ко дну корабль, и вот остались только обломки и слышен короткий всплеск. В коридор вышел Кюренберг. Он вспотел и вытирал лоб. Как ни странно, но он вытирал лоб большим красным платком, и казалось, это не дирижер, а, скорее, крестьянин, возвратившийся с поля после тяжелой работы. Его сопровождали несколько человек — журналисты и критики с блокнотами в руках, а также фотокорреспондент, вспышка его лампы тут же озарила всю группу. Кюренберг заметил, что Зигфрид подавлен, он пожал ему руку и сказал:
— Смелей! Смелей!
А Зигфрид думал: смелей? Я ведь не малодушный. Но смелость мне не нужна. Вероятно, мне нужна вера. Я, правда, верю, но я верю в то, что все бессмысленно, а может быть, ни все бессмысленно, но то, что я здесь, и то, что я говорю с этими людьми, бессмысленно, и то, что нас фотографируют, и самая вспышка магния — все это бессмысленно, и моя музыка тоже лишена смысла, она могла быть и не бессмысленной, будь во мне хоть капля веры. Но во что мне верить? В себя? Наверно, самое разумное — это верить в себя, но я не могу верить в себя, иногда я пытаюсь, а потом мне становится стыдно, и все же надо верить в себя, но так, чтоб не становилось стыдно. Верит ли в себя Кюренберг? Не знаю. Мне кажется, он верит в свою работу, и он имеет право верить в нее, но, если она отдана моей музыке, в которую я не верю, вправе ли он верить в свою работу? Это очень хорошо, что он похож на крестьянина, вернувшегося с поля. Но на чьем поле он трудится? На чьей ниве? И кто пожнет плоды?
Кюренберг представил Зигфрида. Критики заговорили с ним. Они заговорили с ним на разных языках. Он их не понял. Он не понял их, говорящих на разных языках. Он был с ними и не с ними. Он был уже далеко-далеко.
Адольф шел к собору св.Петра, вот он уже близко, он видит его купол, который отсюда кажется небольшим и поэтому вызывает даже разочарование, он поражен видом помпезных фасадов, массивными колоннами, образующими как бы своеобразные театральные кулисы, с бесконечными пилонами виа делла Кончилиационе, ведущей к величественному собору; дома этой улицы, расположенные справа и слева, напоминают роскошные здания процветающих страховых обществ, крупных акционерных компаний или преуспевающих трестов; их холодные каменные фасады, сплошь освещенные солнцем в это время дня, навевают скуку, словно опубликованные финансовые отчеты, и говорят о высокой квартирной плате и о том, что Христос изгнал торгующих из храма; захваченный видом этого знаменитого, благородного, в высшей степени святого и притом — разве могло быть иначе — весьма мирского зрелища, перед этой священной, издревле почитаемой и деловито осматриваемой сценой, на подмостки которой трепетно и благоговейно вступают все паломники и которую как обязательный предмет изучают все туристы, — захваченный всем этим, Адольф ощутил сильный страх. Достоин ли он предстать перед святыней, выдержит ли он испытание, укрепит ли это его веру? Адольфа и других экскурсантов вытряхнули из автобуса, как вытряхивают из корзины домашних птиц — пусть подкормятся, и вот они уже разбежались по лугу и готовы клевать красивые виды и незабываемые впечатления, ни одно зернышко, достойное почитания, не должно ускользнуть от них, вот уже щелкают затворы их фотоаппаратов, шуршит оберточная бумага, извлекаются бутерброды, пора утолить голод, разжигаемый галочками в путеводителе; а другие уже проворно набросились на ларьки с сувенирами и открытками — доходные местечки, которыми спекулирует церковь, — и вот выпорхнувшие из клетки отечества, вылетевшие из хлева обыденности уже шлют домой приветы из собора св.Петра, даже до того как побывали в нем; от всего этого Адольфу стало грустно, и он бродил в одиночестве, затерявшись, как щепка, в людском потоке; одни толкали его, этого скромного священника, другие, считая его компетентным, бессмысленно требовали от него бессмысленных разъяснений; глядя на пилоны, он по дурацкой ассоциации вспоминал другую улицу и другие путевые вехи, но не такого рода, не увенчанные дешевыми фонарями фабричного производства, а бутафорские колонны с пылающими чашами наверху, он вспомнил пылкие горячие головы и улицу с горящими факелами, по которой, он гордо проезжал как отпрыск привилегированного семейства, как сын своего отца: Нюрнберг — вот что напомнила ему виа делла Кончилиационо. Но увы, тот плац нацистских съездов в Нюрнберге казался мальчику великолепнее, чем этот путь к храму храмов, от которого он не ждал и не ждет великолепия, но который все же претендовал на великолепие, состязался с отвергнутым всеми и презираемым великолепием Нюрнберга и проигрывал, уступал ему в этом состязании, впрочем, великолепие Нюрнберга, после ярких огней на пилонах, привело к тому, что запылали дома, города и целые страны. Разумеется, убогих хижин нечего было и ожидать на этой улице — таков уж мир; обнаженной нищеты — таков уж мир — здесь на площади перед собором не допустили бы, а нищенствующие монахи, которые с жестяными тарелочками в руках христовым именем выпрашивала на кусок хлеба — таков уж этот мир, — наверно, повымерли; однако новые здания, свидетельствующие о мудром использовании земельных участков и удачливой спекуляции, — разве они не говорят о бесспорном торжестве этого мира и разве они не запоздалый триумфальный памятник Симону-волхву, сражавшемуся с апостолом Петром в этом городе?