Оба в черном, оба бледные, словно силуэты в театре теней — а солнце ярко светило в окно, — стояли они друг против друга он в черной одежде священника, она в черном траурном платье; бледен был он потому, что страшился и не решался войти в ее комнату, и она стояла бледная: ее испугал его вид. Еве было мучительно видеть его в ненавистной форме той власти, которая состояла, по ее убеждению, в постыдном союзе с еврейскими подонками, заокеанскими плутократами и большевистскими хитрюгами и содействовала разрушению — может быть, навсегда — возвышенной мечты о тысячелетней империи, мечты об осчастливленном арийцами человечестве и о германском господстве. Теперь она уже привыкла к тому, что измена предстает перед ней с дерзко поднятой головой. Германские женщины бесстыдно разгуливали под руку с неграми, а предатели становились министрами. К этому она теперь привыкла. Она привыкла слышать слова, подсказанные слабостью и эгоизмом, даже от националистически настроенных немцев, примирившихся со всем, — вероятно, они тайком плевались, но все извлекали выгоду из переменившихся обстоятельств. Но ее сын? Родной сын — и вдруг в лагере предателей, сын — в бабьем балахоне враждебных рейху римских попов, он — в союзе со всей этой кликой, с людьми без роду и племени, точно какой-нибудь еврей. Это не просто рана, причиняющая горькую боль, не только пожар в сердце, это и обвинение и упрек ей самой. Откуда взялось это негодное семя? Родословная Евы велась тщательно, в ее арийском происхождении не могло быть и тени сомнения. И все же она не уберегла Адольфа от измены. Она отдала его в нацистскую школу и все же не уберегла от измены. Школу развалили, и он изменил, он предал в трудный час испытания дело своих родителей. Предателей судят. Их вешают на деревьях и на фонарях. А на грудь им прикрепляют табличку с позорной надписью. Разве Ева не должна указать Адольфу на дверь? Между ними не осталось ничего общего, но все-таки он ее сын, плоть от плоти ее, чужим его делает только эта ханжеская одежда; он сам приковал себя к кресту, к неарийскому учению, пришедшему из страны иудеев, крест висел поверх его одежды, висел на цепи, которая сковывала Адольфа, он пришел к ней в обличье врага, он вовсе не был тем отпрыском, какого ей хотелось иметь, — ни продолжателем дела предков, ни мстителем за поруганное дело, но он ее сын; она рано отдала его в школу, чтобы он стал мужчиной, а он стал бабой, ее охватила слабость, и она не указала предателю на дверь. Она холодно спросила: «Что тебе надо?» И он — сердце его усиленно забилось, а волнение сковало язык — еле выговорил: «Навестить тебя», как будто стоило только взять стул, сесть, поболтать немного, и каждый тут же признает правильность пути и образ действия другого, но она не намерена предложить ему стул и уделить часок своего материнского внимания. Она снова повернулась к окну и снова уставилась на гору пустых бутылок, которые поблескивали в лучах солнца, как бы посылая ей пьяные приветы, и до нее снова донеслись чуждые и раздражающие негритянские песенки поварят.
— Отец в Риме, — сказал Адольф.
— Постарайся не попадаться ему на глаза, — пробормотала она, — он попов терпеть не может.
— Я его видел, — сказал он. И неловко добавил: — В тюрьме. — Вот оно, то слово, которое вывело ее из неподвижности. Вот оно — спасение, оправдание, ее желание исполнилось, это слово знаменовало героизм и героический пример. Юдеян в тюрьме, его арестовали, позорный приговор сохранил свою силу, и приговор будет приведен в исполнение, Юдеян попадет в Валгаллу, и их брачный союз снова получит оправдание.
— Где он? — воскликнула она. И когда Адольф ответил, что не знает, она схватила и стала теребить его ненавистную одежду. — Говори, говори же.
И тогда он рассказал ей о встрече в подземелье, умолчав о том, как Юдеян использовал яму для самого несчастного заключенного, и Ева сначала не поняла, о какой тюрьме и о какой крепости, к тому же папской крепости, он говорит. Разве папа Римский арестовал Юдеяна? Она не поняла, в какие ямы нырял он, чтобы вынырнуть свободным человеком, изысканным господином, этот не обритый наголо посетитель темницы; и, когда ей стало ясно в общих чертах, что произошло в подземелье, она почувствовала, что ее одурачили: а она-то не выходила из комнаты и скорбела о герое! И она гневно расхохоталась — эта нордическая Эриния — и обозвала их трусами, и сына и супруга, этих тюремных экскурсантов, игравших в тюрьме друг с другом в прятки. Нет, тюрьмы — не для туристов, тюрьмы — для осужденных, в тюрьме или ты убиваешь, или тебя убивают. Сейчас еще не время осматривать достопримечательности тюрем в этом городе, который Юдеян мог бы в былые дни сровнять с землей.
— И папу Римского он мог повесить, и крепость папскую мог бы взорвать, — кричала она сыну, который, дрожа, стоял перед нею, — он мог повесить папу, он был слишком глуп, чтобы это понять, или слишком труслив, вероятно, он уже тогда стал на путь предательства, а фюрер ни о чем не знал, фюрера обманывали все и скрыли от него, что папу Римского следует повесить.
Она бесновалась, словно фурия. Может быть, ему преклонить колени и молиться? Помолиться, чтобы ей простились все эти греховные, слова? Он сказал:
— Успокойся же, мама, — и почувствовал, как нелепо прозвучали эти слова в ответ на ее упреки и ее неистовства. Вначале Адольфу почудилось, что мать одержима дьяволом, но вера его была не настолько сильна, чтобы он поверил в действительное существование дьявола. Дьявола, конечно, не существует, говорил он себе, значит, мать одержима не дьяволом, а дьявольской идеей. Но каким заклинанием бороться с идеей, чем укротить такую одержимость? Этого он не знал. Он был бессилен. Он подумал: Зигфрид прав. Мы не можем понять друг друга. Он хотел уйти, уже пора было уходить, но ему стало жаль ее. Он чувствовал, что она страдает. Он чувствовал, что она горит в пламени своих идей и носит ад в своей душе. Не нужно было никакого дьявола. Она сама себе дьявол и терзает свою душу и тело. Ему хотелось помолиться за нее, но в это мгновение он не чувствовал подлинной веры.