Ильза Кюренберг не знала этих людей, и все же знала их, и ей показалось, будто разверзлась стена, в которой замурованы привидения, она надеялась их никогда не увидеть, она даже вспоминать о них не хотела, и вот они здесь, прорвались сквозь стену огненные духи некоего горящего дома — лемуры, убившие некогда старика отца. Она догадалась, что эти люди — родные Зигфрида, люди из ее города, о котором она забыла, нацисты из ее родных мест, которых она не желала помнить. И она догадалась, кто Юдеян, этот человек, державшийся позади всех, этот вершитель ее трагической судьбы, который сейчас глазами словно раздевает ее. Она сказала себе: «Я не хочу видеть этот сон». И она сказала себе: «Виновата симфония, недаром она мне так несимпатична, а этот священник в дверях — германский мистик, может быть, он святой, но горе мне, если он не святой, и горе мне, если он ренегат». И она сказала себе: «Тот, кто сейчас разговаривает с Кюренбергом, — это отец Зигфрида, обер-бургомистр нашего города, он был обер-президентом провинции, когда мы просили о пощаде, он заявил, что хоть он и обер-президент, но этим не ведает». И она сказала себе: «Может быть, он покупал себе рубашки в магазине моего отца, и первые игрушки для своих детей он, может быть, покупал в магазине моего отца, и, когда магазин моего отца горел, а рубашки и игрушки были разграблены, он это одобрил, и, когда моего отца убили, он приобщил этот факт к делу и одобрил его». А Фридрих-Вильгельм Пфафрат, которого Ильза Кюренберг считала вдохновителем и соучастником поджога и убийства, рад был побеседовать относительно своей общины с Кюренбергом, вежливо и точно отвечавшим ему, и предложил дирижеру гастролировать у них в театре. Правда, театр еще разрушен, но очень скоро будет восстановлен, и, когда урожденная Ауфхойзер, словно не замечая Пфафрата, позвала Кюренберга домой, Пфафрат обиделся и подумал, как это для них характерно: то скулят, то нос задирают. Дирижер оглянулся, ища Зигфрида, которого хотел пригласить на легкий ужин, но Зигфрид исчез.
Они брели по бумаге; бумага покрывала площадь Пополо. Она лежала перед церквами Санта Мария деи Мираколи, Санта Мария дель Пополо, Санта Мария ди Монтесанто, все три Марии сторожили площадь, бумага лежала вокруг Египетского обелиска, который Август посвятил солнцу, а Сикст V — небесном воинствам, и небесные воинства тоже сторожили площадь, бумага лежала перед городскими воротами, через которые Гете въехал в Рим. Гете тоже был святой реликвией этой площади, бумага лежала в лучах дуговых фонарей, как снежная зима — в лунном свете. На площади Пополо происходили демонстрации, и листовки, обещавшие людям новую весну, за которой должно последовать небывалое лето и столь вожделенная золотая эра, листовки, словно осенние листья, упали наземь, и смелые лозунги грядущего счастья превратились в месиво, похожее на грязный снег, на серо-белый зимний покров.
Он поднимал своей сутаной легкий ветерок, бумага шуршала, и я сказал ему, что мы идем через поле, усеянное обетованиями. Я сказал ему, что все эсхатологические теории представляются мне охапкой сена, которую привязали к шесту и держат перед мордой осла, чтобы он тащил повозку все дальше и дальше.
— Но ведь человечеству нужно стремиться к чему-то более отдаленному и высокому, — сказал Адольф, — вспомни, какую силу в эпоху средневековья давало людям привлекавшее их небо.
— Да, — согласился я, — осел тащил повозку. Он воображал, что тащит ее на небо, и скоро начнется рай, и там ослы уже не будут таскать поклажу, и пастбища будут вечно зеленеть, и хищные звери станут ласково играть с ним. Но постепенно осел начал замечать, что небо-то не приближается, он почувствовал усталость, сено религии уже не так манило его, ему уже не хотелось столь храбро идти вперед. Тогда, чтобы повозка не остановилась, голод осла переключили на земной рай, на некий общественный парк, где всем ослам дадут равные права, кнут будет отменен, поклажа станет легче, корма — лучше; но и к этому Эдему путь долог, цель не приближается, и осел опять начинает упрямиться. К счастью, ему всегда надевают шоры, поэтому он не замечает, что идет не вперед, а только по кругу, и что он не тащит повозку, а вертит карусель, и, может быть, мы просто развлечение на празднестве богов, боги после ярмарки забыли убрать карусель, и осел все еще вертит ее, а боги и не вспоминают о нас.
Он сказал:
— Значит, ты живешь в совершенно бессмысленном мире?
Я сказал:
— Да. Но разве все непременно должно иметь смысл?
Он сказал:
— Если бы я смотрел на это, как ты, я бы покончил с собой.
Я воскликнул:
— Зачем? Я и так достаточно рано умру, и притом, уверяю тебя, я не слишком высокого мнения о развитии жизни, но меня ужас берет перед небытием смерти. Так ради чего я буду кончать с собой? Да, вот если бы я, как ты, считал, что самоубийство грех, тогда и для меня существовало бы какое-то «потом»! Истинной причиной, искушающей нас бежать из этого мира, является вера в мир потусторонний. А если я не верю ни в небо, ни в ад, я должен попытаться здесь найти немного счастья, немного радости, здесь должен я искать красоту и наслаждение. Нет для меня никакого другого места, никакого другого времени. Здесь и сегодня дана мне единственная возможность для этого. И тогда искушение покончить счеты с жизнью оказывается только капканом, который мне расставили. Но кто же мне его расставил? Раз есть капкан, то должен быть и охотник. Вот тут и начинаются сомнения. Если неверующий сомневается в своем неверии, это по меньшей мере так же страшно, как и сомнения верующего. Все мы испытываем сомнения. И ты сомневаешься, не отрицай. Или ты лжешь. В клетке доступных нашим чувствам трех измерений могут существовать только сомнения. И кто же не ощущает, что есть какая-то стена, — я называю стеной это Нечто или Ничто, впрочем слово «стена» мало подходит для того, что отделяет нас от некой недоступной области, которая может быть тут, совсем рядом с нами, может быть даже в нас, и если бы мы нашли какую-то дверь в эту область, какую-то щель в стене, мы сами и наша жизнь предстали бы нашему взору совсем иными. Может быть, это было бы ужасно. Может быть, мы этого не выдержали бы. Говорят, что, узрев правду, человек обращается в камень. А я хотел бы увидеть эту правду без покровов, и пусть я обращусь в столб. Но возможно, что и это еще не было бы правдой, и за первой картиной правды, от которой я бы окаменел, выступили бы другие картины, другие покровы, еще более непостижимые, еще более недоступные, может быть еще более жестокие, а я стал бы камнем и ничего бы не увидел. Наряду с миром, с жизнью существует еще что-то, чего мы не видим. Но вот что это?
— Ты ищешь бога не в его обители, ты ищешь его в тупике, — сказал Адольф.
— Если бог есть, то он живет и в тупике, — ответил я.
Мы шли по виале дель Муро Торто, вдоль древней городской стены. На Пинчио дул ветер, и из сада виллы Медичи доносился сладкий аромат. Власть создала эти сады, власть создала виллы, дворцы, власть построила этот город, власть возвела эти стены, власть доставила сюда сокровища, дала толчок искусству, город этот прекрасен, я счастлив, что иду вдоль его древней стены, но власть всегда была для современников устрашающей, всегда была злоупотреблением, она была насилием, угнетением, войной, поджогами и убийствами из-за угла. Рим построен на крови, даже церкви стоит на оскверненной кровью земле, ни один храм, ни одна базилика, ни один собор нельзя себе представить без пролитой крови. И все же Рим великолепен, его храмы великолепны — мы восхищаемся наследием, оставленным властью, мы любим его, когда властителей уже нет на свете.
Разве так делают? Взял да и смылся. Даже не попрощался с ними. Исчез, не сказав ни слова, а ведь они все-таки пришли на его концерт и хлопали ему, хотя его музыка свидетельствовала о порочном образе мыслей и показалась им отталкивающей, но они все-таки аплодировали, аплодировали тому, что он нашел себе в Риме публику, — правда, это несерьезная публика, это труха, развеянная ветрами по всему свету, это снобы без роду и племени, не связанные корнями ни с одной культурой, и все-таки семья хлопала ему и готова была простить, да, простить, что после своего плена в Англии он уклонился от встречи с ними, что бежал из семейного клана и, видимо, живет в единении с врагами. Нехорошо он сделал, что ушел, и Адольф ушел вместе с ним, блудные сыновья опять удрали, а Кюренберг сдержанно поклонился и тоже ушел с этой своей еврейкой, дочерью Ауфхойзера, а затем удалились и журналисты, фотографы со своими магниевыми вспышками, все эти кишевшие вокруг них люди, странно одетые и с сомнительными, чудаковатыми манерами, весь этот кагал — Фридрих-Вильгельм Пфафрат употребил выражение из антисемитского жаргона; и вдруг оказалось, что они остались одни в артистической комнате римской филармонии — Пфафрат со своей супругой, многообещающим сыном Дитрихом и свояком Юдеяном; они стоят среди красных плюшевых кресел, стены увешаны золотыми венками с выцветшими бантами — реликвиями поблекшей итальянской славы и портретами умерших композиторов с задорно вьющимися бородками, а на одной стене белесыми красками — фреска пышнотелой особы, изображающей Гармонию, которая укрощает вихри ветров. И вот Пфафраты стоят, точно неприкаянные, в этой комнате, которая кажется призрачной, или они сами кажутся в ней призраками. Неужели жизнь отвернулась от них потому, что молодежь их покинула и остался с ними только насмешливый и высокомерный Дитрих? Дитрих еще только студент-корпорант, но уже решивший стать видным государственным чиновником и не служить государству, а властвовать над ним.