Выбрать главу

Адольф был несколько ошарашен элегантностью этого бара, истинное лицо которого, однако, осталось для него скрытым: его стесняли эти канделябры, сияющие зеркала, лиловые фраки красавцев официантов. Конечно, в своем облачении духовного лица он не мог взгромоздиться на высокий табурет перед стойкой и решил, что даже сидеть на улице перед баром на одном из ярко расцвеченных стульев едва ли будет для него прилично. Поэтому они заняли столик в глубине зала, неподалеку от кассы, и Адольф и Юдеян увидели улыбку Лауры.

Я не люблю их, но меня забавляет наблюдать за ними, за этими попугаями на жердочке, за моими мнимыми собратьями, я вижу их истерическую веселость, их врожденную наглость, их тайную печаль, я вижу их спаленные волосы, их кокоточные костюмы, их звенящие браслеты; ко мне подошел американский поэт, он был в остроносых ботинках и брюках дудкой, на лоб падали кудельки — прическа времен Директории, поэт получал римскую стипендию и тужился целый год над одним стихотворением, которое потом публиковал в журнале, выходящем где-нибудь в небольшом университетском городе. Поэт заговорил о концерте, на котором присутствовал, высказал несколько разумных и вовсе не банальных мыслей, добавил, что его искренне взволновала моя музыка, причем, я заметил, он покосился на Адольфа, ему, видно, было любопытно узнать, почему я появился здесь с духовным лицом. Все же я не пригласил поэта к нашему столу, я беседовал с ним не садясь, и в конце концов мы уговорились встретиться у стойки и вместе выпить. Я заметил, как удивительная красавица за кассой улыбается Адольфу, а он смотрит на нее и на ее улыбку, не сводя глаз, словно на видение. И мне она понравилась, ее улыбка казалась бестелесной, эти сияющие лучи точно исходили из таинственного источника, девушка была пленительная, ее звали Лаурой. Наше беглое знакомство состоялось, я как-то с ней беседовал, но я не подходил ей, она считала, что я мало чем отличаюсь от постоянных посетителей этого бара, а она проводила в их обществе каждый вечер, привыкла к ним, как к братьям, и они уже не волновали ее. Я не хотел подвергать Адольфа соблазну, я привел его в мужской бар, о Лауре я забыл, а теперь ломал голову над вопросом, стоит ли знакомить его с кассиршей; он молод, я не подумал о том, что он дал обет безбрачия, да он, вероятно, особенно и не страдает от него, а если хранит верность своему обету и соблюдает целомудрие, то это лучше, чем не соблюдать, и я предпочитаю верить, что он его соблюдает; но не беда, если он и нарушит его и сойдется с женщиной, ведь Лаура удивительно красива, и спать с Лаурой, наверно, очень приятно; что ж, пусть Адольф вкусит этой радости, господь бог ничего не будет иметь против, церкви это знать незачем, а если она и узнает, так простит; но, может быть, Адольфа одолевают укоры совести, тогда лучше не надо, тем более что еще неизвестно, согласится ли Лаура пойти с ним и есть ли у нее время на это; но он смотрел на нее так неотступно, что, пожалуй, следовало бы ему помочь: я еще не отпраздновал первое исполнение моей симфонии, и мне хотелось сделать кому-нибудь приятное.

Лаура видела, что в бар вошел священник, и, так как она была благочестивой католичкой, ее оскорбило, что даже священники стали гомосексуалистами; конечно, такие люди встречаются и среди духовенства, но ее возмущало, что этот явился именно в ее бар, он же выдал себя и поступил дурно, хотя в баре ничего непристойного и не происходило; во потом, наблюдая за усевшимся Адольфом, она заметила, как он пожирает ее глазами, поняла, что никакой он не гомосексуалист — у нее был наметанный глаз, — поняла также, что он невинен, и не за тем пришел в бар, и теперь сидит перед ней, невинно уставившись на нее, не помышляя о мужчинах, и было что-то в его лице, напоминавшее ей другое лицо, лицо человека, также не интересовавшегося мужчинами, но она не могла вспомнить, чье именно, и лицо того человека не было невинным; тогда она стала улыбаться, улыбаться своей прелестнейшей улыбкой, и думала при этом: да-да, я пошла бы на это, правда это грех, но не такой уж большой грех, я пошла бы на это, а в грехе своем покаялась бы. И Лаура почувствовала, что она — подарок, у нее есть что дарить, и обрадовалась, что и священнику можно сделать подарок, очень хороший подарок; Лаура знала — такой подарок будет большой радостью.

Адольф рассказал мне о деньгах, данных ему отцом. Он рассказал мне об этом в парке и хотел бросить деньги на дорожку в надежде, что их найдет бедняк, но я отговорил его, ведь банкноты скорей всего поднимет какой-нибудь богач, скупердяй или ростовщик. И тогда Адольф добавил, что отец, дав деньги, посоветовал на них купить женщину. Я же сказал ему:

— Ту девушку за кассой ты за эти деньги не купишь. Ты сможешь купить себе только очень дешевую девчонку, и не на виа Венето.

Он ответил, что это пошлость, а я возразил, что нет, не пошлость, он покраснел, а потом спросил, неужели я знаю любовь только как разврат.

— Нет, — ответил я. — Я не знаю, что назвать развратом.

Но он меня не понял: он выучил в семинарии и назвал мне всевозможные греческие термины для различных обозначений любви; я тоже знал эти греческие слова и тоже воображал, что ищу Федра. Пусть он попробует, пусть отведает горько-сладкого напитка. Я подошел к Лауре, оплатил чек для бармена и спросил, сможем ли мы проводить ее, а она заулыбалась так, словно перед нею предстал ангел.

Она не умела считать, она путалась в цифрах, временах и обязательствах, не могла разобраться в суровых, скаредных и подчас жестоких требованиях жизни. Юдеян усадил Пфафратов на стулья, стоявшие на улице, — так он мог незаметно войти в бар и проверить, состоится ли сегодняшнее свидание. Лаура увидела его, увидела человека в синих очках, и опять этот иностранец показался ей весьма значительным, а знакомство с ним многообещающим, но сегодня ей хотелось подарить себя молодому священнику, сегодня ночью ей хотелось сделать кому-то добро, она отдастся этому молодому священнику, ведь он такой невинный и грустный, а наутро она расскажет своему духовнику, что подарила себя молодому священнику-иностранцу; и, когда Юдеян вопросительно посмотрел на нее, она помотала головой в знак отрицания. Он подошел к кассе и по-бычьи уставился на девушку. Что случилось? Как смеет эта шлюха водить его за нос? К сожалению, ему не хватало слов ни на одном языке, а Лаура улыбалась — ей, видно, льстило, что очкастый взбешен, и потом, она вообще предпочитала спать с мужчинами днем, а не ночью, она ведь устает от этих цифр, по ночам ей действительно хочется спать; поэтому она сказала ему, что, если он желает, они могут встретиться утром, и написала на кассовом счете где и когда: в десять часов на вокзале около справочного бюро — она будет ждать его там, а он не мог понять, что означает этот каприз, может быть, ей предложил больше какой-нибудь грязный богач-еврей? Юдеян охотно бы нарычал на нее, но маленький Готлиб боялся рычать в таком баре, поэтому он сунул записку Лауры в карман и оплатил чек на один коньяк «Наполеон», родственники пили за столиком вино, а он решил быстро опрокинуть у стойки большую рюмку коньяку.

Он протиснулся между сидевшими и толкнул меня, а я беседовал в это время у стойки с американским поэтом, мы опять заговорили о концерте — поэт все еще находился под впечатлением моей музыки, она продолжала волновать его, и он стал рассказывать мне о Гомере и Вергилии и о том, что в сонете, над которым он сейчас работает, будут цитаты из Гомера и Вергилия и что после моей симфонии Гомер и Вергилии предстали ему как образы его собственного одиночества, от которого он все время бежит и, спасаясь, взбирается на высокие табуреты бара и заводит с людьми на табуретах пустую болтовню; тут я обернулся и увидел Юдеяна, который проталкивался к стойке. Я был поражен, он, видимо, тоже, мы уставились друг на друга, и мне следовало бы тут же отвернуться, но мне показалось уж очень смешным, что Юдеян здесь, в баре гомосексуалистов, в адском круге, где находимся мы, грешники, меня так и подмывало его подразнить, и я сказал:

— Разве ты тоже стал увлекаться мужчинами, дядя Юдеян?

Лицо его исказилось, он посмотрел вокруг и, кажется, только сейчас поняв, где находится, яростно прошипел:

— Я всегда подозревал, что ты такая же скотина, как и эти!

Подозревал! А подозревал он, почему я стал таким? Подумал он о нацистской школе и мальчиках, насильно одетых в солдатские куртки, — они были красивы, когда снимали форму, и, сбросив одежду, из маленьких чиновников превращались опять в мальчуганов, которые жаждут любви и нежности и чьи молодые тела полны желаний. Юдеян не оскорбил меня. Зачем я сказал это? Зачем? Из ненависти? Нет, даже ненависти к нему я не испытывал. Все прошло, и я не хотел, чтобы мне об этом напоминали. В дни моей юности Юдеян был страшен. Как член нацистской партии, он внушал страх. Как генерал он тоже будил страх. Теперь я считал его просто огородным пугалом. Почему же я не оставил его в покое? Теперь я был свободен! Но ведь это он сделал из меня солдата, и я усвоил солдатский жаргон, меня тянуло сказать ему, что он — заросшая жиром свинья, но сейчас я был зол, моя семья разозлила меня. Я злился, как умели злиться Пфафраты, ненавидел себя и все-таки поступил самым недостойным образом, я сказал ему: