— Тогда он впервые заговорил. Вы ведь уже знаете, он со мной никогда не разговаривал, трудно сказать, замечал ли он меня вообще, ну, как другие нормальные люди, как мы с вами. А тут вдруг разговорился. — Эрмина считала необходимым внести свою лепту в психологический портрет пропавшего. — И голос у него при этом был как у влюбленного, поверяющего вам свои секреты и принимающего вас за отражение своей собственной персоны. Что-то вроде страстного обращения к самому себе, да-да, именно так. Но мне, знаете ли, это ни о чем не говорило, и я зевала. Хотя кое-что и запомнила. Под конец же он заметил, что все, о чем он рассказывает — паломничество, искупление бастарда, — мне неинтересно, и долго хохотал над тем, что решил поведать обо всем этом мне. Я и сейчас еще слышу его сумасшедший смех: ах-ха-ха, их-хи-хи! Больше он на эту тему разговоров со мной не заводил. Сумрачный был человек, что и говорить. Исхаживал какие-то темные коридоры, известные одному ему, вдоль и поперек, это было его прибежищем. Он был кротом-одиночкой, а вовсе не перелетной птицей, как воображал. — Эрмина закончила почти на трагической ноте и тут же зашлась в хохоте.
Рильски внимательно слушал ее, одновременно отсматривая материал, содержащийся на дискете «От Пюи-ан-Велэ до Филиппополя». Красный пунктир пути Раймонда Сен-Жиля был подобен шраму на карте Европы. И вдруг комиссар задумался: а могло ли быть, что эта женщина — кстати сказать, вовсе не в его вкусе, — знала Себастьяна лучше кого бы то ни было? Верящий лишь во все абсурдное, и, в частности, в абсурд супружества, Рильски был приятно удивлен тем, что с удовольствием выслушивает излияния вдовы, каковой она себя уже считала. Это лило воду на его мельницу. От вихря черноты стала отделяться новая гипотеза.
Рильски был дальновиднее болтливой супруги профессора. Ему припомнилось, что ребенком Себастьян то и дело обо что-то ушибался, падал и при этом никогда не плакал: уже тогда он был одиноким и несчастным, заплутавшим в потемках. Это было одной из редких вещей, поразивших бабку Нортропа Сюзанну и мать Гризельду, если только память ему не изменяла, ибо, сам находясь в поисках утраченного времени, он вовсе не был уверен, что узнал об этом от них, как и в том, что речь шла именно о Себастьяне, а не каком-то другом мальчике из их окружения, и что он не сам сочинил это, дабы придать своему дяде большую значимость и сделать его достойным того интереса, который он, комиссар, проявлял к нему. Семья обожала и молилась на своего отпрыска Норди, и когда он вырос, то мог себе позволить без особого риска вбирать в себя травмы как преступников, так и их жертв. К тому же по мере продвижения по служебной лестнице, набираясь опыта, Рильски научился тому, что ребенок, появившийся на свет в неблагополучной семье — а многие из преступников, с которыми свела его служба, принадлежали именно к этой категории, — задолго до рождения подвержен ударам превратной судьбы: он еще in utero,[38] а мать уже бомбардирует его всеми своими расстроенными гормонами. Вообще удивительно, как в такой ситуации человеку удается появиться на свет нормальным. Ну а потом — известно что: всяческие лишения. Одно Рильски помнил твердо: рассказы о падениях Себастьяна не могли быть им услышаны из уст Сюзанны, бабушки, поскольку она, убитая фактом рождения и признания ребенка его отцом — собственным супругом, — так ни разу и не смогла выговорить имя мальчика, хотя и позволяла ему — правда, нечасто — бывать в их доме.