Норди рассеянно слушал Стефани, гладя Шах-Минушах, забравшуюся к нему на колени, как всегда, когда он возвращался со «своих преступлений», как он говорил. Шах — это был иной мир, понятный без слов. Норди нравилось расчесывать рукой трехцветную шерстку: белую, коричневую с рыжинкой на лбу. Несмотря на возраст, кошечка сохраняла юношескую нервозность, а ее маленький розовый язычок лакал молоко, словно вылизывал новорожденного прожорливого котенка.
Женская болтливость всегда казалась комиссару невероятной жестокостью, это касалось и Стефани. Она буквально расчленяла Себастьяна и Анну Комнину, словно патологоанатом в морге, погружающий свой скальпель в селезенку, печень, двенадцатиперстную кишку, простату своих подопечных. Она совершала это с тщанием опытной кружевницы и горящими щеками: Рильски подметил это, когда, пытаясь совладать с природным отвращением, временно воздержался от того, чтобы внимать свершающейся на его глазах словесной операции. Комиссар внезапно испугался, поскольку ему вдруг со всей очевидностью пришло в голову, что его возлюбленная с таким же прилежанием и улыбкой могла расчленить и Шах-Минушах с ее изумрудными глазками, бледными сосками, бархатными лапками вишневого цвета и коготками, которыми она скребла колено хозяина.
Странно, но именно эта абсурдная мысль вернула ему интерес к потоку слов, который обрушила на него Стефани и от которого некуда было деться. В конце концов, вся эта история с византийской принцессой, которую якобы отправился разыскивать по следам своих предков Себастьян, действительно имела место. Ничего невозможного в желании настичь мечту, испытать головокружительное ощущение близости, взаимного проникновения двух миров, двух созданий, двух судеб. Это ли не зародыш безумия, а значит — и преступления? Уж кто-кто, а Рильски хорошо в этом разбирался. Само собой. Он испытал чуть ли не облегчение. Дядюшка — большой чудак, а это вовсе не одно и то же, что серийный убийца. «Умозрительные построения ваши мне понятны, дорогой романист, дорогая романистка, но доказательства, где доказательства?»
Стефани запнулась, заметив во взоре как бы очнувшегося Норди вопрос, а затем продолжила:
— Тебе требуется еще одно доказательство страсти Себастьяна? Он на свой лад, я бы даже сказала, к своей пользе, переиначивает любовные истории принцессы! Ни слова о ранней и необычной привязанности Анны к Константину, своему жениху, которого она описывает с безупречным красноречием влюбленной гречанки. Вот послушай: «Не только его рассуждения, но и любые жесты и даже ребяческие игры были неподражаемы — об этом рассказывали позже те, кто знал его в детстве. Был он белокур, с молочно-белым лицом, на котором кое-где проступал румянец, и напоминал недавно распустившийся бутон розы. Глаза у него были не белесые, а подобны ястребиным: как из золотой оправы сверкали они из-под бровей. Многочисленные прелести мальчика доставляли смотрящим на него великую усладу, его красота казалась не земной, а небесной, и всякий, кто бы ни взглянул на него, мог сказать, что он таков, каким рисуют Эрота».
Понимаешь, Норди, после этой поэмы, сочиненной женщиной-трубадуром, первой в своем роде, наша невеста, переставшая ею быть, ничего не пишет о смерти своего любимого Константина. Думаю, эта первая любовь так для нее и не умерла. А ты как считаешь? Себастьяну нет до этого дела, и причиной тому то, что он сам влюблен и в своем ослеплении верит, что и Анна в него влюблена, так, будто он и есть Константин, единственный и неповторимый! Мало того, он полностью меняет смысл хвалебных речей, которыми Анна осыпает Никифора Вриенния — женой его она станет в 1097 году в возрасте четырнадцати лет и будет славить в своей хронике еще больше, чем Константина, что совершенно естественно: она обретает статус замужней женщины и становится знатной дамой. Никифор — чудо, пусть восхваления, обращенные к нему, и не столь масштабны и более взвешенны, чем те, которые адресованы единственной в своем роде ее «золотой оправе» — Константину.
Согласна, замужество ее может показаться весьма странным. Почему? Да потому, что Никифор был сыном другого Никифора Вриенния, знаменитого военачальника, разбитого ее отцом Алексеем, когда тот делал лишь первые шаги на императорском поприще. Понимаешь, что я имею в виду? Дочь победителя выдали за сына побежденного, дабы замириться с могущественным родом и обеспечить незыблемость византийского трона; так поступали уже не раз, но в данном случае речь шла о троне, на котором восседал ее отец, а дочь выступала, как видишь, главной его подданной, обязанной служить его интересам. Да и как еще послужить своему отцу с младых ногтей, как не подчинившись необходимости выйти замуж за того, на кого ей укажут? Такова участь женщин в те времена, да и в последующие тоже. Могла ли она быть ему полезной и как-то иначе — своим пером, например? That is the question.[72] Анна использует обе возможности, и обе ей по душе. А ведь, по всему видать, она умела и хитрить, и притворяться; вслед за Себастьяном я считаю, что ей по нраву была игра, и она играла словами, наслаждаясь риторикой и испытывая подлинную страсть к владению и игре словом, и страсть эта ее поглощала, как знать, может, и замещала иные. Вот послушай: «…у меня был муж, с которым я сочеталась законным браком, кесарь Никифор из рода Вриенниев, человек, намного превосходящий окружающих и необыкновенной красотою своею, и большим умом, и красноречием. Он казался настоящим чудом всем, кому довелось видеть или слышать его».