Я очень помню, как та-та-та...
И там еще одна строка, что-то на зе: Глава "Онегина" вторая Съезжала скромно на тузе.
Это Великопольский ему ответил. И как честный человек - он, собственно, шалопай, но как человек недурной и даже, может быть, честный, - он через одного человека велел Пушкину сказать: что, дескать, ничего не имеете против, чтоб отпечатать? Фаддей сделал благородный жест: склонил голову набок и развел руками с таким видом, как будто ничего другого Великопольскому и не оставалось делать, как только обратиться к Пушкину с таким письмом. Письма, впрочем, никакого не было, а Фаддей перехватил стихи и давеча в театре сунул Пушкину. И вдруг он откинул голову. - Что же сказал Пушкин? - приподнял он бровь. - Пушкин сказал: запрещу печатать. Личность и неприличность. Я его так в восьмой главе "Онегина" отделаю, что он только почешется. - Это его слова, слово в слово, он при мне это сказал. - Ты же говоришь, что тебе это Греч рассказывал, - медленно покачиваясь, сказал Грибоедов. - Греч, но дело было при мне. Теперь ты понимаешь? Орет на цензуру, вольнолюбие да и только, - а сам разве не вводит цензуру? И притом если бы сам не был пасквилянт. А то ведь пасквили и пасквили. А попробуй запретить ему ругаться, - так это стихи, вдохновения, сладкие звуки и молитва. И ведь ввернет в восьмую главу такое, что тот бедняк прямо... - тут он не нашел подходящего слова. - Прямо-таки ходишь и голову гнешь, не то пропадешь и не откупишься. - "Лелеешь ты свои красы", - Грибоедов сказал углом рта, сощурил глаз и покосился на Леночку. - Нет, нет, это не он написал, - захлопотал Фаддей и вдруг обмяк, он мне сам клялся, что не он, под честным словом, это кто-то другой, это тот, знаешь, как его... Он забыл или не знал. Божился он, как лавочник. Фаддей же был поэт лавок. Его настоящая жизнь были покупки, расхаживание по лавкам. В чудесных цветных шарах аптек была его Персия. Соленые огурцы в лабазных кадках умиляли его запахом русской национальности. Неприметно он стал ближе к языку лавочников, чем хотел бы. Он торговался с ними из всякой мелочи и с удовольствием принимал подношения. Все вместе представилось на миг Грибоедову нелепым. Он только что обманул своего друга, который в этот день продал двух человек самое малое, а теперь они пьют чай, он посмеивается над хозяином, и разливает им чай - третья, Леночка. Он ворвался в квартиру, разбойником пролетел по лебяжьему пуху милых грудей - и вот квартира неподвижна. Ему было немного жаль Фаддея. Чтобы несколько возвысить его, он стал жаловаться тонким голосом: - У тебя журнал, сплетни, хорошая жизнь, Калибан Бенедиктович... Но Фаддей с истинной жалостью смотрел на него. Жалость его была рассеянная. - А твоя ферзь, - жаловался Грибоедов, - опять со своим Сахаром Медовичем... Фаддей заерзал и покосился на Леночку. Дело шло об его страсти хористке, которая ему изменяла, сам же Фаддей Грибоедову это выложил. - Нет, братец, - лепетнул он, - это не то, это не моя ферзь, у меня и нет ферзи - вот это твоя ферзь, так она правду теперь с этим, с Сахаром с Медовичем, с преображенцем. Грибоедов обжегся чаем. Он вспомнил, как Катя поцеловала его в голову. Промелькнул витязь с топориком, военные. Фаддей врал о Кате и врал правду. Грибоедов стал страшен и жалок. Жидкие волосики топорщились на висках. Качнулся на стуле и с недоумением оглядел недоеденную телятину. Картина колебалась. И вдруг не выдержала Леночка. Она уже не переводила глаз с мужа на друга. Ее немецкий пухлый рот передернулся по-старушечьи, стал в маленьких морщинах, она все обращала к Грибоедову страдальческие сливы глаз и вот грубо закричала, стала сползать со стула. Грибоедов и Фаддей несли ее на диван, а она мелко дрожала губами, лепетала какую-то дрянь. Уже отворилась дверь, и к дивану волнообразно метнулась большая Танта, встрепанная со сна. Уже квартира наполнилась кошачьим запахом валерианы. Фаддей полоскал какой-то стакан, ловко и быстро. Грибоедов ушел в кабинет. Когда Фаддей, притворно отдуваясь, пришел к нему и сказал какую-то плоскость: - Женские штуки, ничего не поделаешь, - Грибоедов сидел за столом и быстро листал какую-то книгу. Потом он тяжело встал, взял Фаддея за плечи и, сжав зубы, смотря без отрыва очками, в которых были слезы, на потное безбровое лицо гаера, сказал: - Умею ли я писать? Ведь у меня есть что писать. Отчего же я нем, нем, как гроб?