А потом начали происходить необъяснимые и страшные вещи: одно из небольших сел в Бараний добровольно сдалось армии, которую многие все еще считали своей, югославской, армией с пятиконечными звездочками на пилотках, после чего почти все жители были зверски убиты. Один из чудом уцелевших в этой резне рассказывал, что зверствовали не военные, а какие-то бородачи из Сербии, они, пользуясь огромными ножами, которыми в деревнях колют свиней, вырезали почти всех, кто был в это время в селе, однако его словам никто не хотел верить, во всяком случае, до тех пор, пока из уст представителей еще вчера общей для всех армии и старых, добрых соседей, сербов, во всеуслышанье не раздались оправдания этих преступлений: «Что, усташи, получили что хотели? Будь наша воля, мы бы вам и раньше показали!» (Позже, как-то ночью, Петрицкий рассказал графу Вронскому о своей встрече с одним из таких убийц, бородачом из формирования «Белые орлы», который даже показал ему свой нож, «смотри, видишь, длина тридцать сантиметров, ширина всего сантиметр, догадайся, зачем такой тонкий?» — и тут же сам ответил: «Затем, что такими ножами мы у живых усташей глаза выковыриваем». Потом Петрицкий сказал, что бородач вынудил его взять этот нож в руки и вслух прочитать фабричное клеймо. «И что же вы прочитали?» — спросил его потрясенный граф. «ТВИК. Книн», — ответил Петрицкий и признался, что и по сей день не знает, что означают эти слова.)
Хорваты, еще не понимая толком, что теперь делать, и с грустью вспоминая о всеобщем ликовании после победы на выборах, которая позволила свободно реять на ветру национальному хорватскому флагу без пятиконечной звезды, бросились искать спасения в ближайших лесах, а потом двинулись еще дальше, в Илок, и еще дальше и дальше на юг, до самой Моховы, уже даже к сербам, спеша опередить войну, потому что если сегодня ты виновен в том, что голосовал за победившую на выборах хорватскую партию, то завтра будешь осужден на смерть только за то, что ты просто хорват, опасались они.
И снова видел Вронский колонны людей с имуществом, набитым в пластиковые пакеты, куда еще вчера утром они клали лишь купленные в лавке свежие газеты и сигареты, потому что ничего другого они никогда и не покупали, все было свое, собственное: сами и хлеб месили, и бочки вином наполняли, и молоко доили, и скотину на мясо кололи, а в полях у них и овес родился, и кукуруза росла, и овощи зрели, и арбузы наливались сладостью, а теперь он видел, как они шли — тихо, покорно, растянувшись по всей Бараний, через поля и сады, луга и пастбища, через заросли осоки в низинах, через виноградники и леса, зачастую полуодетые и босые, спасаясь бегством, извилистыми дорогами продвигаясь в изгнание и думая об оставленных яблоневых и грушевых деревьях, об абрикосовых и сливовых садах, уже сейчас скучая по своей мальвазии и розолии (а ведь это только начало пути!), по привычке беспокоясь о капусте, луке и перце в огороде, вспоминая о брошенной работе: бочары о бочках, возчики угля об угле, каменщики о камнях, дровосеки о телегах с дровами, дубильщики о кожах, лодочники о реке и плоскодонках, и все они уже сейчас скучали по мальвазии и розолии (а ведь это только начало пути!), навсегда исчезая в туманном свете вечерней зари.
Граф отметил, что чем ближе подходили они к Вуковару, тем плотнее становилось кольцо окружения. Как-то раз, готовясь к ночлегу в брошенном доме, еще недавно принадлежавшем хорватам, который завтра, перед тем как уходить, им предстояло облить мазутом и поджечь, Вронский на аккуратно покрытом кружевной салфеткой телевизоре, который больше не мог принимать хорватские программы, увидел стоящую в окружении бумажных роз картинку с изображением какого-то святого. Дрожащей рукой он извлек ее из шуршащих объятий бумажных цветов и принялся внимательно рассматривать. «Если я оставлю ее здесь, — подумал граф, — она сгорит вместе с домом». И только он собрался спрятать ее в карман, как из глубин памяти послышался голос мужа Анны, всегда хладнокровного, уравновешенного и надежного, который, так же как и раньше, спокойно, без какого-либо волнения, произнес фразу, которую Анна потом много раз повторяла, повторяла всегда, когда у нее было тяжело на душе: «Мы спасены через Христа, который страдал за нас. Мы спасены верой». И Вронский вернул изображение святого назад, в окружение красных бумажных роз.
В тот же вечер его товарищи по эскадрону обнаружили, что недоступным стало не только хорватское телевидение, не были слышны больше и хорватские радиостанции! Ни один из больших радиоприемников, найденных ими аккуратно стоящими на своих местах в других брошенных домах, не ловил хорватского радио.
Наутро они двинулись дальше, оставив за собой объятый пламенем дом.
В ушах Вронского еще долго звучал угрожающий голос югославского солдата, повторявшего один и тот же вопрос: «Кто бросил гранату со слезоточивым газом?», обращенный к перепугано молчавшим крестьянам, хотя солдат и сам видел, что гранату в крестьян бросили с танков, укрытых в грушевом саду, его же товарищи по оружию.
Алексей Кириллович сел в военный джип, не поднимая глаз, приказал:
— Гони!
И водитель, подчиняясь команде, через густое облако танковых выхлопных газов, мимо горящих здании, бросавших яркий отсвет пламени на утомленное, плохо выбритое лицо отдавшего приказ, рванул вперед, в сторону расположения главных армейских сил.
Теперь уже и хорваты начали вооружаться, кто как мог.
Только что прибывший пехотный батальон Югославской народной армии перекрыл шоссе, которое через Богдановац вело на Вуковар, и солдаты подожгли дома по обе стороны дороги, которая до последних дней связывала защитников города с Хорватией.
Впервые столкнувшись с поджогом домов и амбаров, Вронский строго, как он это умел, пытался остановить солдат, взывая к их разуму. Он кричал: «Это бессмысленно! Так поступают только дикари и сумасшедшие! Зачем уничтожать то, что враг бросил и что уже стало нашим!» Но и сам забрызганный мазутом, он, несмотря на аристократизм, решительность и здравый смысл, выглядел здесь глупо и трагикомично. Он, воспитанник санкт-петербургского Пажеского корпуса, он, флигель-адъютант из круга богатых столичных аристократов, он, граф Вронский, в ответ услышал назидательную тираду, которая привела его в замешательство и показала, насколько он, оказывается, не понимает окружавших его людей: «Неужели вы считаете нас такими же, какими были солдаты коммунистической, югославской армии Тито? Такими же, как те, кто укреплял «братство и единство народов и народностей Югославии»? Мы — честные сербские националисты, патриоты, мы собрались здесь со всех концов страны, чтобы смести с лица своей земли все чужое, приобретенное и построенное незаконно. Это следует хорошо запомнить всем раз и навсегда». При этом он тут же с недоумением видел, как эти же самые люди выносят из домов все, что там было: бытовые приборы, пианино, шторы, ковры, одеяла, унитазы и даже просто сиденья — и пластмассовые, и деревянные, бочки, наколотые дрова, стенные часы и большие зеркала, и все это запихивали в машины и самым коротким путем, не мешкая, увозили за Дунай, в Сербию. А после того как он спросил у кого-то, почему в некоторых домах телевизоры тщательно накрыты большими чистыми наволочками от подушек, и услышал в ответ, что идиоты хозяева надеялись вернуться в свои дома и думали таким образом сберечь свое имущество, задавать вопросы ему больше не хотелось.
Стояла ночь, глубокая, темная, без единой звезды, и никто, ни те, что еще бодрствовали, ни те, кто уже погрузились в сон, не видели, как в Вуковар, пока еще такой же, каким он был всегда, входит, шаг за шагом, тихо, осторожно, словно не желая беспокоить его, словно не желая ему зла, мать Мория. Единственным, что отличало ее от всех других существ, было то, что, когда она проходила под высокими уличными фонарями, с лампами, окруженными туманными облачками ночной мошкары, ее сопровождала не тень, а Симаргл и Хорс, самый страшный.