Медленно текли минуты, уродливые существа с крайней осторожностью начали покидать кусты, служившие им ненадежным укрытием, одни передвигались на четвереньках, другие хромая, третьи подпрыгивая и размахивая на ходу руками, словно пытаясь поймать невидимую бабочку или лягушку, некоторые подбирались к ним поближе скрючившись, чтобы казаться как можно незаметнее, лопоча себе под нос что-то невразумительное. Только сейчас перед Вронским и Петрицким предстала вся полнота телесной и умственной неполноценности этих уродцев, и, осознав это, они застыли на месте, чтобы каким-нибудь неосторожным движением не испугать несчастных.
Один из них, оказавшийся ближе всех к Вронскому, в изумлении остановился, рассматривая этого невысокого, крепко сбитого, красивого мужчину в военной форме, сверкавшей в лучах молодого солнца двумя рядами пуговиц, золотыми эполетами, витыми аксельбантами и плетеным золотым поясом.
Неподалеку от места их печальной встречи подала голос какая-то птица, и ребенок вдруг быстрым движением вытащил из-за пазухи яблоко и протянул его графу.
С гримасой отвращения, не выказав никакого желания принять предложенный ему плод, граф всматривался в существо, которое было теперь совсем рядом, — подарок был предложен ему с улыбкой, которая еще больше обезобразила не только рот с недостающими зубами, но и все лицо — губы растянулись в бесформенную гримасу, открыв покрасневшие распухшие десны, оттопыренные мясистые уши, одно из которых было больше другого, съехали куда-то к затылку, нос с широкими поросячьими ноздрями сопел. «А глаза!» — подумал Вронский. Даже понимание собственной беды, которое туманило и омрачало взгляд темных зрачков под топорщащимися и кривыми черными бровями, даже осознание этого ужаса, которое наверняка время от времени должно было мелькать в глубинах разума и заставлять содрогаться душу несчастного, не могло изгнать из его глаз врожденной доброты и почти физически ощутимого тепла.
Тем не менее Вронский остался неприступным, — холодный, замкнутый, с выражением гадливости на лице, он отрицательно покачал головой.
Но тут осмелели и другие дети, закивав головами, они, подойдя ближе, плотно окружили Вронского и Петрицкого, одни из них стояли, другие сели или улеглись прямо на голую землю, они что-то лепетали, размахивали руками, кланялись, кто-то протягивал им яблоки, кто-то подобранную с земли веточку, шишку, пустую пачку от сигарет, смятый пластмассовый стаканчик, окурок и всякую другую дрянь… Среди них выделялся один, самый, пожалуй, младший, который мычанием и активной жестикуляцией хотел, казалось, сообщить им нечто важное — он то воздевал руки к небу, то указывал ими на лес, при этом на его безобразном лице сменяли друг друга выражения изумления и ужаса. Вронский с Петрицким внимательно следили за его невразумительными движениями и мимикой, но ничто, ни в тишине леса, ни в пустоте высокого неба, не привлекало их внимания и не говорило о том, что необходима повышенная бдительность и осторожность.
В душе Вронского вдруг шевельнулось сочувствие к этим непонятным существам.
Однако он продолжал держаться холодно и отстранение.
Несчастные, видимо хорошо понимавшие смысл того, о чем пытался поведать их собрат, разволновались настолько, что принялись комментировать рассказ каждый по-своему, каждый доступным ему образом — кто движениями головы, рук и ног, кто нечленораздельным бормотанием, еще более непонятными, чем то, что старался донести до слушателей их товарищ, которого они теперь старались всячески поддержать в его попытке наладить общение с пришельцами. И как раз это Петрицкий и граф сразу поняли.
— Воно шче молода дытына. Ничего плохого никто вам не сделает, ни он, ни остальные. Дытына просто хочет сказать вам, что все страшное, что он видел, пришло из леса и с неба.
Это произнесла молодая женщина с милым лицом, неожиданно появившаяся у них за спиной, она говорила на безукоризненном русском языке, время от времени почему-то вставляя в свою речь украинские слова. Вронский и его друг снова, в который раз за это утро, застыли в изумлении.
— Простите мой нескромный вопрос, но к какой армии вы относитесь? — спросила женщина. — Таких, как вы, здесь еще не было.
При ее появлении косноязычные уродцы присмирели, успокоились, замолкли и расслабились, их напряженные, словно сведенные судорогой, руки свободно повисли, как листья увядающего растения.
Это не могло не броситься в глаза русским офицерам.
«Откуда взялась эта красавица? И к тому же такая милая и непреодолимо привлекательная! Кто она такая, черт побери? Откуда в ней столько жизненной силы и огня? И насколько она сама осознает собственную притягательность? Что она делает здесь, среди этих уродов?» — взволнованно заговорило в Алексее Кирилловиче его мужское начало, пока он, не отводя взгляда, рассматривал молодую женщину. Однако вместо этих и еще миллиона других вопросов, которые мгновенно закружились в его мозгу и, взволновав его, вышвырнули за пределы того русла (он явственно почувствовал это поверхностью всего своего существа, сведенного судорогой после трезвого осознания им его нынешней жизни и положения), до сих пор загадочного и непонятного, по которому, лишая его воли к жизни, текла река зла, неправедности и смерти, он, смутившись, с трудом сумел тихо выговорить лишь одно:
— Мадемуазель, должно быть, вы русская, раз так великолепно владеете моим родным языком?
— Мой язык понимает каждый, — многозначительно произнесла женщина. И добавила: — Однако вы не ответили на мой вопрос.
— Ах да, простите. Мы русские. Еще недавно состояли в императорской гвардии, а теперь… — заговорил было Петрицкий, но на середине фразы замолчал и беспомощно пожал плечами.
— Русские? О, русских здесь много. Они есть и в частях миротворцев ООН… А меня зовут Соня, — и она с радушной улыбкой протянула руку.
Сначала Петрицкому, который, пожимая ее, ответил:
— Петрицкий. Очень приятно.
Только и всего, однако Вронскому показалось, что длилось это целую вечность, хотя времени прошло не более, чем требовалось для обмена парой слов и рукопожатием. Вронский не мог оторвать глаз от этой женщины. Он думал: «Совсем молодая. Не больше тридцати. Какие у нее светлые волосы, а то, что она их распустила по плечам, в этой глуши никто не увидит, зато как красиво они блестят на солнце, отливают золотом, словно паутинки, которые шевелит и путает легкий ветер. Так и хочется прикоснуться, погладить их. Наверное, на ощупь они как шелк. (Боже, да что это со мной творится?) Она, похоже, не из пугливых. Совсем наоборот, разговорчивая, даже, пожалуй, кокетливая. И сама это понимает. Но нисколько не смущается. Более того, получает от этого удовольствие. А ведь они с Петрицким совсем не знакомы! Как же, должно быть, она, хороша с теми, кто ей дорог и мил! И сколько я встречал в своей жизни таких, как она, ma chère![10] Кокетливых, всегда веселых, знающих жизнь и умеющих жить! Но лишь одна женщина стала моей избранницей — Анна Аркадьевна. Да, до сих пор помню, как я однажды, очень давно, сказал княгине Бетси Тверской: «Если я о чем и жалею, так только о том, что недостаточно пойман… И начинаю терять надежду». Но это было до моей близости с Анной, до нее! И чем меня поймала Анна? (Господи, как больно от этого воспоминания! И почему оно пришло вдруг именно сегодня?) А Анна? Ведь это она как-то раз сказала мне: «Любовь? Это слово мне незнакомо, потому что оно для меня слишком много значит, гораздо больше, чем вы в состоянии себе представить». И почему вдруг я, болван, пусть даже на миг, позволил поймать себя этой незнакомке? Да к тому же я бы и ее погубил, потому что у меня нет сердца. Это мне Анна сказала. Сказала, что у меня нет сердца. А если и есть, то любит оно только лошадей. Что ж, пусть так оно и будет. В память о мертвой Анне. Мертвой?»