Maman, возьмите как пример Горация! Вопреки кровавому историческому опыту того мира, в котором он жил, он был страстным республиканцем. А потом перестал им быть и стал воспевать победы Августа! Неужели одного того, что правление Августа положило конец кровопролитию внутри государства, достаточно, чтобы простить ему все предыдущее равнодушие к чужой крови? Разве новая история вернула к жизни узников той истории, на смену которой она пришла? И я снова повторю — любая история есть единственно история непостижимости и неизбежности зла.
Говорить (всем это кажется очень простым делом), что причинами событий 1912 года были захватнический дух Наполеона и патриотическая твердость императора Александра Павловича, так же бессмысленно, как говорить, что причины падения Римской империи заключались в том, что тот-то и тот-то варвар повел свои народы на запад, а тот-то и тот-то римский император плохо управлял государством, это так же бессмысленно, как утверждать, что какая-нибудь огромная, подрытая снизу скала (не прекрасное ли сравнение для истории!) обрушилась в результате того, что последний рабочий ударил в ее основание лопатой. События, в ходе которых миллионы людей убивали друг друга и убили полмиллиона, не могут быть вызваны волей одного человека: так же как человек не может один подрыть гору, он не может отправить на смерть пятьсот тысяч человек. Но в чем же тогда причины?
Некоторые считают, что зло неизбежно и необходимо, так как люди подчиняются стихийному биологическому закону, в соответствии с которым пчелы истребляют друг друга перед приходом осени, а самцы убивают один другого.
Peut-être![23] — говорю я. Но, наученный опытом этой войны, disons le mot,[24] что я об этом думаю. А это, говоря под конец и коротко, следующее: зло возникает тогда, когда личность оправдывает историю, а трагедия тогда, когда весь народ верит в свою историческую роль и в свои вытекающие из этого права. Государства, так же как и личности, начинают гнить тогда, когда становятся нетерпимы к чужому счастью. Dieu me damne.[25] Но довольно, исписано уже несколько листов, а снег все метет.
Веря в милосердие Творца и Спасителя нашего, прошу прощения у брата моего Александра, обнимаю Вас с благодарностью за все для меня сделанное и прощаюсь с Вами до встречи в мире ином.
Que le bon Dieu les bénisse! [26]
Ваш младший сын (на одном из фронтов Великой Сербии). Граф Алексей Кириллович Вронский.Он сложил влажный еще лист, капнул на него красного воска, хранившегося в дорожном портсигаре кленового дерева, запечатал письмо фамильным перстнем, который всегда носил на левой руке, и передал конверт Петрицкому.
(Письмо его, однако, никогда не попало к адресату: при отступлении частей сербской армии из восточных районов Джаковицкой общины, третьего января 1992 года шквальный огонь, который открыли из автоматов Калашникова бойцы хорватской самообороны, изрешетил и взлетавший самолет, которым управлял русский пилот-доброволец, и письмо, и того, кто должен был его доставить.)
2
Однажды утром, несколько недель спустя, когда перед началом новой войны, теперь уже в Боснии, проводилась перегруппировка пехотного дивизиона сербских войск, где-то на позициях в оккупированной восточной Хорватии Петрицкий попросил Вронского официально принять его и выслушать.
— За сербов можно больше не волноваться, — сказал он. — Они эту войну провели грамотно, без ошибок, они выиграли ее. Кроме того, наши союзники пользуются сейчас открытой поддержкой значительной части новой России. — Помолчав нерешительно, он продолжил: — Я думаю, что мне здесь делать больше нечего, mon cher. Ce n'est pas pour des prunes![27] — попытался пошутить он. — Теперь они обойдутся и без нас. Кроме того, меня как-то не тянет в эту Боснию. Того, что я видел здесь, для умного человека было вполне достаточно.
— А для честного даже слишком, — подхватил Вронский.
Повисло молчание.
— Как вы будете отсюда выбираться? На чем? — тихо спросил Вронский.
— Самым быстрым и коротким путем, mon commandeur. Военным самолетом. — Он опять помолчал. — Надо нам все это поскорее забыть… А вы?
— Я? — Вопрос застал Вронского врасплох. — Я… я побуду еще немного… — ответ прозвучал двусмысленно.
— Не делайте глупостей, mon vieux! — торопливо проговорил Петрицкий, понимая, что эти слова ничего не изменят.
Вронский загадочно улыбнулся:
— S'il vous plaоt que je me croie,[28] — и протянул ему руку.
Они обнялись. Петрицкий прослезился и как ребенок опустил голову. Что это было — стыд за свои слезы, которые он не сумел скрыть в присутствии товарища по оружию, а может быть, предчувствие того, что последует вскоре, предчувствие близкого конца? Вронский первым взял себя в руки, стер слезу, от которой и он не смог удержаться, и осторожно вытащил из планшетки какой-то конверт.
— Я написал его через месяц после того, как мы расстались с Соней. Нет-нет, это не ей. Я был бы счастлив, если бы это было так! — между ними словно повисло облачко. — Кто знает, где она теперь и каково ей. Ma chère petite[29] Соня. — Он снова взял себя в руки. — Это письмо моей госпоже матери. Прошу вас, вручите его графине при первой же возможности. И передайте, что я целую ей руки.
— Как вы прикажете.
— Merci, Петрицкий, друг мой. Adieu. «Что мне сказать ему? — мучился и медлил Петрицкий. — Что я ни скажу, все будет бессмысленно. Столь же бессмысленно, как попытка удержать рукой огромную обрушивающуюся скалу».
— Adieu, — ответил наконец Петрицкий.
Рок
Самоубийство — это акт восхваления смерти для избранных. Потому что когда сама смерть становится актом собирательным, актом, в котором индивидуум утрачивает свою самобытность, что самое смерть унижает и лишает гордости и неподражаемости, самоубийство возвращает смерти честь в ее неповторимости и исключительности.
Точно так же как жизнь отличается разнообразием своих проявлений, каковые мы называем ее различными формами, смерть тоже не однородна и не едина в своей полноте — ее проявления, которые нас всякий раз застигают врасплох и застают неготовыми, ее цельность и бесповоротность составляют две большие и отделенные друг от друга сферы. О первой мы знаем все, о второй ничего. Единственное, что нам дано знать о природе их роковой связи, это возможность различать две эти сферы — между дорогой в смерть и самой смертью (а именно это и есть те самые сферы), разумеется говоря образно и в зависимости от качества смерти, то есть от качества жизни, отражение которого она собой и представляет, находится в одном случае мост, а в другом ограда. И только в случае естественной смерти, то есть смерти, которую человек не ищет сам, он переходит из одной сферы в другую по мосту, самоубийца же здесь, между двумя этими сферами, натыкается на высокую ограду, преодолеть которую он может только прыжком.
Вовсе не смерть пугает еще живого человека, ведь о смерти, как известно, мы ничего не знаем, в заложниках у жизни нас держит как раз долгий путь к смерти, та самая как можно более продолжительная задержка на мосту. И с полным основанием мы можем сказать, что жизнь человеческая, в сущности, и есть одно-единственное — дорога к смерти, пребывание на мосту. Сама же смерть — это нечто совсем другое, и только богатство религиозного воображения в той или иной мере оказывается в состоянии пробиться через ее темноту, но при попытке описать пребывание в ней, пребывание в смерти, в той самой сфере, которая ждет нас после смерти, после перехода моста, и оно, в сущности, просто проецирует жизнь, тайком протаскивая в смерть самые прекрасные мгновения нашего путешествия по мосту. О смерти после смерти, однако, все молчат. Не соглашаясь оставаться на мосту, пытаясь стереть все мысли о жизни, самоубийца перепрыгивает через ограду, чтобы сразу оказаться в самой смерти.
Жизнь человека вспыхивает и гаснет соразмерно достоинству его существования.
Самоубийство — это акт восхваления смерти для избранных.