Выбрать главу

Немного позже, крепко пожав гостям руки и, как положено, трижды расцеловавшись с ними, Вронский вышел на свежий воздух.

«Я точно помню, что испытывал тогда, шагая в ночной тишине к своему пустому грустному дому. Это было чувство сострадания к людям, в которых я увидел братьев, чувство восхищения перед той жертвой, на которую они шли, и боевое чувство решимости прийти к ним на помощь».

Окончательно замерзнув, Вронский крикнул: «Петрицкий! — а когда тот появился, сказал лишь: — Прошу вас, поставьте самовар!»

Совершенно случайно, буквально день спустя после вечера сербских писателей, Вронский узнал, что главным инспектором направлявшихся в Сербию русских добровольцев назначен его товарищ по Пажескому корпусу генерал Черняев. Хотя власти понимали, что интересам общей политики новой России, которая пока еще только пытается найти и свое место в мире, и столь необходимые ей западные кредиты, не отвечает разглашение подобных известий, сам Черняев поспешил, причем не без известного самодовольства, сообщить Вронскому по телефону о своем новом назначении в преддверии предстоящей войны в бывшей Югославии. Он позвонил выразить соболезнования по поводу кончины Анны, Вронский же поздравил Черняева и, воспользовавшись случаем, предложил ему свои профессиональные услуги.

Ему было по-прежнему холодно, он спустил ноги на пол, поджал под полку, на которой сидел, застегнул воротник, одну руку положил за пазуху, а другую, ту, которую прежде, при случайном соприкосновении, согревала бархатная обивка вагона, засунул глубоко в левый карман.

Он не принадлежал к тому типу людей, которые постоянно анализируют свое состояние и изучают собственные ощущения и, о каком бы чувстве ни шла речь, бережно лелеют его и даже навязывают окружающим, испытывая, таким образом, в горе всю полноту горя, а в радости всю полноту радости. Вронский никогда раньше не считал, что центр мира расположен там, где сейчас находится он, вернее, не считал, что он сам и есть этот центр мира, хотя такой взгляд позволяет избежать душевных страданий и защищает от ударов, превращая человека в Солнце, вокруг которого все вертится и которому все подчиняется. Напротив, Вронский сам вертелся вокруг других, чуждых ему светил, пользуясь их светом для того, чтобы открыть свои собственные, скрытые до сих пор возможности и неосвещенные ранее достоинства. Такому умонастроению способствовали и его военная и светская карьера. Но, когда он в конце концов нашел в Анне то существо, ради которого стоило покинуть ограниченное пространство, освещенное чужими, щедрыми лучами, и стать источником света самому, для собственного счастья, жестокий ли каприз судьбы, заслуженное ли наказание за то, что он слишком поздно решился на такой шаг, собственная ли самовлюбленность, превратившая Анну в драгоценность, только что найденную, но уже обязанную его услаждать, в волшебное небесное тело, которое, тем не менее, должно вертеться вокруг него самого как вокруг Солнца, а может быть, и что-то другое навлекло на него страшное горе, которое пришло внезапно и громко постучало в двери его жизни.

И сейчас, скорчившись от стужи, с застывшими руками и ногами, он не замечал холода, он лишь чувствовал себя одиноким и покинутым. Для него не существовало ни бархатной обивки вагона, ни откидного столика с самоваром, отливающим голубизной в свете луны, ни немой пустыни за окном с бесшумными ночными птицами и бродячими собаками, остался только он, он один, и в поезде, и на равнине, по которой этот поезд шел, и в этой ночи, и в этом мире, и во всей вселенной. Он еще раз подумал, что его столь долгожданная первая самостоятельная партия оказалась им проиграна, потому что он пожертвовал королевой, и в скором времени ему придется отдать еще и пешек, и коней. А сам он — ни на что не годный король, которого раскаяние после самоубийства Анны заставляет бежать неведомо куда.

Он резко встал, опустил оконное стекло и закричал в темноту: «Аннааа!» Но нет, если бы он и закричал, то его голос, как и все остальные звуки, поглотило бы бесконечное пространство, поэтому он не закричал, не встал, не опустил оконного стекла.

Внешне Алексея Кирилловича Вронского отличало от всех остальных его спутников только одно банальное обстоятельство: в поезде, блестящем, тихом, освещенном луной, он был единственным, кто не спал.

2

Там, за гранью, дальше далекого, где начинается (и никогда и нигде не кончается) мир иной, не тот, по которому мы блуждаем, опираясь на обманчивые чувства и небогатый опыт, а мир неведомый, куда мы смогли бы попасть, если бы посмели отправиться туда, за грань, в не здесь,

где пчелы давно уже покинули луга, где над стеклянными ледяными водами необозримых болот, над зарослями камыша и тростника, над чащей, над лесом, над лилиями водяными, над сказками, под низкими медленными облаками,

стелятся туманы, промозглые, северные, славянские, тяжелые.

Там живет Световид, самый сильный, а с ним вместе Триглав с тремя головами, он правит тремя королевствами: небом, землей и адом, и Черноголов тоже тут, бог победы с серебряными усами, и Царь ветров с белой бородою до пояса, который старше шума времени, и мать его Мория, беззубая богиня смерти.

Мир и покой царили бы здесь, не шуми испокон веков время, неминуемо несущее тревогу.

Только Триглав спокоен, тот, лица которого еще никто не видал, никто — даже Симаргл и Хорс, потому что все три свои лица он закрыл повязками и стал слепым для людских грехов.

Только он.

С какой же легкостью, с какой безумной дерзостью, Николаевич ты мой Лев, входят они в наш рассказ, эти древние властители и нашей смерти, и нашей жизни, куда менее ценной, чем смерть.

Вторая глава

1

— Enfin![2] — воскликнул граф Алексей Кириллович Вронский, когда увидел вдали, высоко, над разлегшимся на холмах Белградом, в бодрой свежести утреннего солнца сияние позолоченных куполов огромного собора Святого Саввы.

Петрицкий, стоявший рядом с ним и в этот момент размышлявший о том, что ждет его в незнакомой, но такой близкой сердцу Сербии, поддержал его столь громко, что это услышали все находившиеся в коридоре вагона и, продолжая тесниться возле открытых окон, принялись выкрикивать еще более громкие возгласы одобрения:

— Ce sera admirable![3]

…………………………………………

Поезд, мокрый от ночной росы, подползал к перрону белградского вокзала, который одновременно бурлил и скулил, и показался графу, стоявшему облокотясь на раму окна, «каким-то грязным».

— Entre nous, — обратился он тихо к Петрицкому, — entre nous, mon cher,[4] вокзал довольно провинциальный.

— C'est égal,[5] Ваше благородие. Мы его выбрали, и лучшего, чем он, теперь для нас нет, — сухо ответил Петрицкий и сам несколько разочарованный тем, что представилось его взгляду. Но ввиду того, что граф, как ему показалось, заметно сник и отступил от окна в глубину купе, ощутил потребность поддержать его и шепнул ему на ухо: — Впрочем, nous verrons.

…………………………………………

Читатель, никто из нас, пусть даже переживший сотни и сотни зим, не сможет поручиться, что ему хоть раз удалось увидеть тот самый первый лист, который еще в разгар лета отрывается от ветки. Не сможет никто, ни ты, ни я, ни дерево, которое его породило, никто! Он отделяется от ветки тихо, незаметно, как будто он, этот лист, первым опадающий с покрытого листвой дерева, вовсе не являет собой знак, предвещающий неумолимость грядущей пустоты и белизны. Точно так же, читатель, и это, на первый взгляд совершенно несущественное, разочарование тем, как выглядел столичный вокзал, стало в душе графа, объятой жарким восторгом по отношению к сербскому делу, чем-то похожим на такой лист, первым отделяющийся от вырастившего его ствола, явилось предзнаменованием всех тех грядущих событий, которые принесут пустоту и белизну.