— Я ставил на Черную Пантеру… Две отдельные ставки, каждая по три фунта, обе по двадцать пять к одному. Вот второй билет.
На этот раз он даже не потрудился заглянуть в журнал.
— Ты ставил на Улитку, парень. Я помню, как ты подходил. — Он отвернулся и принялся стирать мокрой тряпкой имена собак — участников последнего забега.
За его спиной помощник закрыл журнал и принялся раскуривать сигарету. Я стоял, смотрел на них и чувствовал, как из всех пор моего тела выступает пот.
— Дайте посмотреть журнал.
Мистер Прэчетт высморкался во влажную тряпку и бросил ее наземь.
— Послушай, шел бы ты отсюда и перестал мне надоедать. Штука была вот в чем: на билете букмекера, в отличие от билета тотализатора, не пишется ничего, имеющего отношение к твоей ставке. Это обычная практика на всех рэйсингах страны, будь то Силвер Ринг в Ньюмаркете, Роял Инкложер в Эскоте или маленькое поле неподалеку от Оксфорда. Все, что ты получаешь — это карточка с именем букмекера и порядковый номер. Ставка записывается, то есть должна быть внесена в особый журнал помощником букмекера вместе с номером билета. Кроме этого — никаких доказательств твоей ставки нет.
— Ну давай, чеши отсюда, — приговаривал мистер Прэчетт.
Я отступил и глянул вдоль длинного ряда стендов: никто из букмекеров не смотрел в мою сторону. Вес они неподвижно стояли на деревянных ящиках, возле досок-стендов и глядели прямо перед собой, на толпу. Я подошел к следующему и предъявил билет.
— У меня поставлено на Черную Пантеру три фунта, один к двадцати пяти, — твердо сказал я. — Причитается семьдесят восемь фунтов.
Новый букмекер, с кротким, обветренным лицом, проделал тот же ритуал, что и мистер Прэчетт: задал вопросы клерку, вгляделся в журнал и выдал мне похожий на предыдущий ответ.
— Что с вами случилось? — мягко спросил он, будто у восьмилетнего малыша. — Играете в такие глупые игры…
На этот раз я отошел чуть подальше.
— Грязные ублюдки, воры! Все вы заодно! — крикнул я.
Все головы в ряду одновременно, будто кукольные, качнулись и повернулись в мою сторону. Выражение на лицах не изменилось, я видел лишь семнадцать повернутых голов и уставившиеся на меня сверху вниз столько же пар холодных стеклянных глаз. Ни в одном не наблюдалось ни малейших признаков заинтересованности. Все их поведение будто говорило: дескать, кто-то там высказался, но мы этого не слышали. Сегодня отличный денек…
Почуяв некую напряженность ситуации, вокруг меня начала собираться толпа. Я снова подбежал к мистеру Прэчетту, чуть ли не вплотную, и уперся пальцем ему в живот.
— Ты вор! Паршивый воришка! — бросил я.
Самое удивительное заключалось в том, что Прэчетт с этим вроде бы и не спорил.
— Ишь ты, — произнес он. — Чья бы корова мычала… — Его крупное лицо внезапно расплылось в широкой ухмылке, он оглядел толпу и крикнул: — Чья бы корова мычала!
И тут же все стали смеяться. Вдоль всей цепочки ожили фигуры букмекеров, они оборачивались друг к другу, посмеивались и, тыча в меня пальцами, орали:
— Чья бы корова мычала!
Толпа тоже подхватила эту прибаутку, а я все стоял на травке рядом с мистером Прэчеттом с толстой, как колода карт, пачкой билетов, слушал и потихоньку впадал в истерику. Через головы людей было видно, как мистер Фиси вписывает на свою школьную доску собак на следующий забег; а далеко-далеко, выше по склону, в конце поля я приметил Клода, стоящего рядом с фургоном. С чемоданом в руке, он ожидал меня…
КОЖА
Зима тысяча девятьсот сорок шестого года тянулась бесконечно долго. Хотя был апрель месяц, леденящий ветер хозяйничал на улицах города, а над головой по небу плыли снежные облака.
Старик по имени Дриоли с трудом волочил ноги по тротуару улицы Риволи. Жалкий, закоченевший от холода, он все время ежился, запахивая грязное старое пальто черного цвета; над поднятым воротником виднелись только глаза и макушка.
Дверь кафе распахнулась, и слабый запах жареного цыпленка вызвал у него нестерпимое чувство голода. Старик продолжал волочить ноги, поглядывая без всякого интереса на предметы, выставленные в витринах магазинов, — духи, шелковые галстуки и рубашки, бриллианты, фарфор, старинную мебель, книги в роскошных переплетах. Затем он поравнялся с картинной галереей. Ему всегда нравилось бывать в картинных галереях. В витрине была выставлена одна-единственная картина. Он остановился, чтобы рассмотреть ее. Потом повернулся, чтобы продолжить свой путь. Затем снова приостановился, оглянувшись на витрину; и тут вдруг он почувствовал легкое беспокойство, смутное воспоминание о чем-то, что он видел где-то давным-давно. Он стал рассматривать картину. Это был пейзаж. На переднем плане была изображена группа деревьев, стволы которых очень сильно накренились в одну сторону, как будто под натиском ураганного ветра; по небу неслись рваные грозовые облака. Надпись на дощечке, которая была прикреплена к раме, гласила: «Хаим Сутин (1894–1943)».
Дриоли задумчиво разглядывал картину, стараясь понять, что же она напоминает ему. «Чудная картина, — подумал он. — Странная и чудная — но мне нравится… Хаим Сутин… Сутин».
— Ей-богу! — воскликнул он вдруг. — Да это же мой маленький калмык, вот кто это! Только подумать! Картина моего маленького калмыка выставлена в лучшем магазине Парижа!
Старик прижался лицом к стеклу витрины. Он вспомнил парнишку — да, он его хорошо помнит. Но когда это было? Когда? Память ему отказывает. Ведь это было так давно. Сколько лет тому назад? Лет двадцать? Нет, пожалуй, лет тридцать тому назад. Неужто тридцать лет? Постой-ка! Да это же было перед войной, перед первой войной, в тысяча девятьсот тринадцатом году. Теперь он вспомнил, это было именно тогда. И этот Сутин, этот некрасивый маленький калмык, вечно угрюмый, ушедший в себя паренек, который так нравился ему, которого он почти любил — просто так, не отдавая себе отчета в этом, разве только за то, что тот умел писать картины.
А как он писал их! Теперь он вспомнил даже подробности — улицу, вдоль которой стояли мусорные баки, запах гнили, коричневых котов, которые осторожно рылись в отбросах, и женщин, потных, толстых, сидевших на порогах своих жилищ, опустив ноги на каменный настил улицы. Что это была за улица? Как же называлась улица, на которой жил паренек?
Сите Фолджиер! Да, именно так она называлась! Старик, довольный тем, что вспомнил название улицы, несколько раз кивнул сам себе.
Там находилась мастерская, и в ней были всего один стул и старая грязная кушетка красного цвета, на которой спал Сутин; он вспомнил пьяные пирушки, дешевое белое вино, дикие ссоры и вечно желчное, угрюмое лицо художника, задумчиво склонившегося над своей работой.
«Странно», — подумал Дриоли. Теперь он с легкостью все вспоминал, и воспоминание об одном событии вызывало в памяти другое.
Взять хотя бы ту шутку с татуировкой. Это же было сумасбродство. С чего все началось? Ах да, однажды он заработал кучу денег — да, да, все началось именно с этого — и купил много вина. Помнится, как он, довольный, вошел тогда в мастерскую с пакетом под мышкой, в котором были бутылки, как он увидел Сутина, сидящего перед мольбертом, и свою жену Джози — она стояла посредине комнаты и позировала для портрета.
— Сегодня вечером мы празднуем, — объявил он, — мы устроим небольшой выпивон для нас троих.
— В честь чего это? — спросил паренек, не поднимая головы. — Уж не потому ли, что решился наконец развестись со своей женой, чтобы она могла выйти замуж за меня?
— Нет, — ответил Дриоли. — Мы празднуем потому, что я заработал сегодня кучу денег.
— А я ничего не заработал. Это мы тоже можем отметить.
— Ну, если тебе хочется, можно и это отметить.
Дриоли стоял у стола и разворачивал пакет. Он чувствовал себя усталым и хотел скорее дорваться до вина. Девять клиентов, разумеется, совсем неплохо, но от этого дьявольски устают глаза. Он еще никогда столько клиентов не татуировал за один день. Девять пьяных солдат! И самое замечательное было в том, что не менее семи из них заплатили ему в звонкой монете. Вот почему сегодня он так разбогател. Но глаза его смертельно устали от этой работы. Глаза Дриоли были полузакрыты от усталости, белки покрылись тонкой сетью красных прожилок, а за каждым глазным яблоком, на глубине одного дюйма за ним, он чувствовал острую боль. Но теперь уже вечер, он богат, как свинья, а в пакете лежат три бутылки — одна для его жены, другая для его друга, а третья для него самого. Найдя штопор, он стал откупоривать бутылки.