Но что я могу предложить ей? У меня нет никакого положения, у меня ничего нет; говорят, правда, что объявлены льготы для политических заключенных и партизан в выборе работы. Но я не хочу никаких льгот, никогда не захочу. А что я такое? Ничему не выучился, ничего как следует не знаю. Между моими прежними стремлениями и нынешним днем — шесть лет войны. Это преграда, преодолеть которую очень трудно. Все эти шесть лет сожрала ненависть к фашистам, была только эта ненависть, больше ничего не было. Но ненависть — это не призвание, за нее никто ничего не дает. Говорят, сигарета стоит сорок крон, а кило мяса — больше тысячи. Если бы я был здоров, я пошел бы работать на шахту. Заключенным мне пришлось работать на немецких шахтах — почему свободный человек не может добывать уголь? Но Бразда говорит — не менее двух лет пройдет, пока наладится левая нога.
Инвалидность? Мне двадцать четыре года. Само слово «инвалид» для меня омерзительно.
Я поймал себя на мысли, что не думаю больше о прошлом. Хорошо это? Плохо?
Я лежал на животе, и, хотя не думал больше о Плоштине, невеселые были у меня мысли. Нельзя ведь жить одной любовью…
Я даже не заметил, как она вошла. Только вдруг почувствовал, что в комнате кто-то есть. Я поднял голову. Элишка стояла в дверях, прижавшись к ним спиной, как будто защищала их, чтобы никто не вошел.
Она выжидающе улыбалась, улыбка ее говорила — я здесь…
Когда она увидела, что я смотрю на нее, она сделала несколько шагов вперед, взяла ночной столик и забаррикадировала им дверь.
— Что ты делаешь, Элишка?
— Я останусь здесь. Останусь сегодня с тобой. Мне теперь все равно… все равно…
— Ты с ума сошла! Да тебя прогонят из больницы!
— Не прогонят! У Гелены доброе сердце. Я сказала ей, что останусь с тобой. Гелена желает нам… Она не виновата, что такая замкнутая. Она очень хороший человек.
— Если так… Если уж Гелена знает… Поставь столик на место.
— Я знаю, — склонила она голову, — я безрассудна?
Я смотрел, как она передвигает столик.
Я никогда прежде не видел ее без больничного халата. Голова непокрыта, платье темно-синее с белым воротником — она кажется еще моложе, почти ребенок.
— Что ты так смотришь на меня? — неуверенно спросила она. — Мне уйти?
— Зачем уходить? Я просто… смотрю, я никогда тебя такой не видел.
Я протянул к ней руки, она с такой доверчивостью вложила в них свои, что у меня даже мороз по коже пошел.
— А ты смелая!
— Я люблю тебя, все остальное не имеет никакого значения.
Она стала целовать меня в губы, в лоб, в глаза…
Боже мой, что же это было! Что за женщина! Кто постиг, кто описал, кто и когда сможет объяснить такие моменты — это точно буря, шторм на море…
Голова у меня кружилась, мысли терялись…
Какое сумасшествие, какая мука!
И зачем я такой калека!
Она стояла ко мне спиной и застегивала пуговицы. Она ничуть не стыдилась — вот обернулась ко мне, глаза ее весело блестели.
— Я знаю, так нельзя… — говорила она, — но сегодня весь день я была так счастлива… я думала — ты так смотришь на меня. Зачем мучиться? Конечно, так нельзя, не буду больше такой безрассудной…
Я погладил ее волосы.
— Милая Элишка…
— Как ты любишь меня? Больше всего на свете?
— Можно любить или не любить. Нельзя любить больше или меньше.
— А ты любишь? Очень?
Люблю. Очень люблю. Если бы не было ее, я прошел бы всю землю, а если бы не нашел — и жить-то не стоило…
— Ты не сказал, любишь ли меня. Любишь?
— Ты нужна мне, Элишка.
— Но ты не сказал… не сказал…
— Ты мне нужна. Это больше.
Теперь я принимаю тебя, жизнь. Теперь можно. Благоволи вступить в мой мир. Сегодня ведь праздник. Подожди, я вытру для тебя стул.
Элишка сидела на кровати. Гладила мои ноги, прикрытые одеялом.
— Ох, ноги, ноги… — вздохнула она.
— Это были хорошие ноги, Элишка…
Это были хорошие ноги…
В те страшные дни, когда жители отдаленных хуторов запирали двери перед нашим носом, гнали нас, голодных и замерзших, с проклятиями от своих порогов, натравливали на нас псов, кричали нам вслед «убийцы», у нас не оставалось в мире ничего, кроме хороших ног.
Немцы развесили на каждом углу каждой улицы, в каждом городе, в каждой деревне, на каждом перекрестке дорог, в лесах, в полях, на столбах, мостах, на стенах часовен знакомые нам красные плакаты, в них сообщалось о том акте правосудия, который совершили немецкие солдаты в Плоштине, об осадном положении и о том, что голова каждого партизана оценена в тысячу крон.