*
Объявление о новом поэтическом вечере господина Муравьева было воспринято коломенским обществом неоднозначно. С одной стороны, репутация поэта теперь вызывала сомнения. С другой, как справедливо заметила Олимпиада Гавриловна, репутация любого известного литератора неизбежно в какой-то момент становилась сомнительной.
Господин Муравьев, видимо, отчаянно скучал и искал хоть какого-то общества. Ничем другим его согласие на публичные чтения в данных обстоятельствах объяснить было нельзя.
Большинство коломчан вели себя ровно таким образом, каким ведут себя в деликатных обстоятельствах приличные люди. До последнего дня они выражали умеренное возмущение самой идей проводить поэтический вечер в гнетущей атмосфере. И, разумеется, отрицали возможность своего присутствия на подобном мероприятии. Но, почти незаметным образом, в назначенную дату оказалось, что дома находиться томительно и невыносимо, на улице дождь, мигрень не отпускает третий день подряд, а, значит, душа требует утешения. И, в конце концов, современный мир настолько циничен, что стоит ли хранить старомодные предубеждения? Если сам господин Муравьев считает допустимым читать стихи прилюдно всего пару месяцев спустя гибели невесты – то не оставить ли этот выбор его совести? А мы – мы всего лишь любители поэзии, скромные провинциалы, которым не так часто доводиться наслаждаться визитами знаменитостей. Цепь этих рассуждений привела к тому, что означенным вечером дом Олимпиады Гавриловны был полон, бутерброды с осетриной не залеживались, а лакеи едва успевали откупоривать бутылки с шампанским.
Погода, между тем, налаживалась, и вечер был снова по-летнему теплым. Поэтому выступление решили проводить на обширной веранде, выходящей в сад. Стулья пришлось поставить чуть теснее, чем в гостиной, но никто не жаловался. Яркая почти полная луна и изящные садовые фонари создавали прекрасную обстановку, которая, конечно, подходила для поэзии куда лучше плюшевых диванов. С этим Феликс Янович не мог поспорить, от души жалея, что не сможет сегодня наслаждаться как чудесной атмосферой июльского вечера, так и любимыми стихами.
Муравьев был умеренно трагичен и, по обыкновению, превосходно одет. Его белоснежная рубашка почти сияла в сумерках, лиловый жилет и галстук были в меру франтоватыми и даже чуть-чуть траурными. Поэт появился перед публикой ровно в обозначенное время, избежав пустого общения за шампанским, и всем своим видом показывая, что делает услугу милейшей хозяйке дома.
Стоя меж двух садовых фонарей, в их голубоватом свете Муравьев казался по-настоящему печальным. Однако же голос его звучал той же силой и наполненностью, что во время всех предыдущих выступлений. Да, поэт был печален, но печаль не гасила его, а, наоборот, словно наполняла новым светом. И, читая одно из самых сентиментальных произведений, он не удержался от глубокой паузы, после которой произнес.
– Посвящается памяти моей чудесной, безвременно ушедшей невесты… Мало кто понимал и чувствовал поэзию так, как она.
…Бродя по комнатам унылым,
воображением унестись
туда, где слышен голос милый.
По залу светлому пройтись,
где ты читаешь в тишине
стихи безвестного поэта…
Так ясно все увидеть это!
И от мечты очнуться вдруг,
когда почтарь, в окно ударив,
рукою дружеской доставит
твое посланье, милый друг.
Кто-то из дам отчетливо всхлипнул. На глазах других выступили искренние слезы. Достаточно было одного часа, чтобы Муравьев снова завоевал сердца коломенского общества. Да и сам Феликс Янович поймал себя на том, что слушает как завороженный, забыв о цели всего этого вечера.
По счастью, господин Кутилин не был подвержен чарам поэзии, поэтому все началось вовремя.
Когда Муравьев закончил первую часть выступления и раскланялся, намереваясь удалиться в выделенную ему персонально гостиную – дабы подкрепить силы вином и легкими закусками, навстречу ему из задних рядов импровизированного зала вышел никому неизвестный гость. Это был невысокий щуплый человечек с большими залысинами на яйцевидной голове. Его небольшие близорукие глаза возбужденно блестели за стеклами пенсне в дешевой металлической оправе. Старомодный ношеный сюртук темно-зеленого цвета и перепачканные чернилами пальцы выдавали в нем мелкого чиновника или другого трудягу четырнадцатого класса.
– Да, я помню! – он произнес никому не понятные слова, глядя в упор на Муравьева. – Помню все эти строчки. Они меня так поразили, что я бы никогда не забыл.