Да кто она, собственно говоря, такая, чтобы их хвалить? Не больно им нужна ее похвала — комплимент приятен, если исходит от человека добродетельного, достойного. И не нужно им, чтобы она с ними соглашалась, — да они скорее переменят свои суждения. С кем же тогда ей поделиться сокровенным, к кому обратиться за помощью? Толь-ко не к усопшим и почившим Джонстонам, ибо никакой акт самоотречения не поможет ей втереться к ним в доверие. Она, конечно, может кичиться принадлежностью к их роду, помешать ей быть снобом не под силу даже им. Но по-настоящему отождествлять себя с ними, приписать себе их пронесенную сквозь поколения цельность, заявить о своем праве (от которого ей теперь придется отказаться) на место в их когорте — этого суровые, недовольные люди, все еще окружавшие Лавинию, не позволят наверняка. Она может спекулировать их добрым именем, но их расположение, их жизнестойкие традиции потеряны для нее безвозвратно. Предки вытолкнули ее из своих рядов.
Ну и пусть. Какой толк в рецептах прошлого перед лицом жизни? Хватит, сыта иллюзиями по горло, как-нибудь обойдусь еще без одной. Она знала: в ней говорит лиса, что облизывалась на виноград. И правда, во рту появился какой-то горьковато-солоноватый привкус. Ей открылась ее судьба — сирая, продуваемая всеми ветрами, утратившая последнюю опору, в ушах зазвучала поминальная музыка — от нее уходили боги, которых она любила.
Величие Джонстонов рухнуло, корни, ветви и ствол этого дерева поразила смертельная болезнь, в нем не осталось места для добродетелей. Лавиния прошлась взад-вперед по комнате, охваченная странной пьянящей радостью. Реки, так долго питавшие ее существо и гонимые в гору, вдруг потекли вспять, слились и понеслись без помех вниз одним темным потоком. Наконец-то она достигла состояния души, при котором не нужно притворяться, которое можно поддерживать без усилий, которое поглотило ее всю без остатка. Она никогда не жила в согласии со своим «я» — сейчас она избавляется от этого раздвоения, раньше она была неуловимо скована в движениях и мыслях, словно плохо проворачивались, терлись друг о друга какие-то шестеренки, — и вот шелуха соскользнула с нее, кожа разгладилась.
— Меня уносит! — воскликнула Лавиния. Это был миг экстаза, но он прошел — и она разрыдалась.
— Лучше бы ты осталась, но раз уж едешь, к одиннадцати будь любезна вернуться. Завтра нам рано вставать.
Лавиния услышала голос матери, решительный голос выздоровевшей миссис Джонстон, но звучал он откуда-то издалека. Лавиния закрыла дверь к себе в спальню и заперлась изнутри.
— Amo[51] — это то, что надо, — бормотала она, перелистывая страницы словаря, — хотя слегка отдает латинской грамматикой; может, надо еще добавить «io»?[52] Тогда на «io» падет логическое ударение, может получиться, что я его люблю, а другие — нет; «io ti amo»[53] — «тебя люблю только я», нет, он может обидеться, к тому же это глупо: его должны любить все. «Ti amo, ti amo»,[54] так будет лучше.
Дыхание Лавинии участилось, она прилегла. Поднялась, не находя себе места, взглянула на вмятину на одеяле. Она была едва заметна, а подушка и вовсе успела вздуться. Вот, даже следа толком не остается. От этой мысли, совершенно нелепой, ей стало до боли себя жаль. Она подошла к зеркалу и стала изучать свое лицо, будто видела его в последний раз. Плохо, что не сделала фотографию, подумала она невпопад. И ведь время было. Все еще стоя перед зеркалом, она открыла сумочку, там ничего не было. Лавиния быстро подошла к шкатулке, повертела ключом и медленно вернулась с пачкой банкнот в руке. Стала засовывать их в сумочку — по одной. Хватит? Она подняла голову и встретилась в зеркале со своим вопросительным взглядом. Поежившись, она неверной походкой прошла в угол комнаты, за шкаф, словно не знала, как спрятаться от собственного отражения. Стороннему наблюдателю, которого она подсознательно боялась, Лавиния сейчас показалась бы шалуньей, отбывающей наказание.
— Еще одну? — пробормотала она, и голос ее звучал как-то по-новому, приглушенно. — Откуда я знаю?
— Comandi, Signorina? — спросил Эмилио.
Лавиния вздрогнула.
— Alla musica, — сказала она, — е poi, al Canal grande della Giudecca.[55]
Они медленно поплыли туда, где покачивались фонари, причалили возле другой гондолы. Над водой неслась песня тореадора с другой барки, стоявшей всего в нескольких сотнях футов от первой, слышалась серенада святого Марка. От столь неудачного соседства у Лавинии даже помутилось в голове. Пение стало своего рода состязанием, каждый певец делал паузу — послушать, как выводит другой. Маленький оркестрик, поколебавшись, решил продолжать свое пиликанье. Лавиния не могла больше этого выносить.
— Alla Giudecca,[56] — сказала она.
— Va bene, Signorina.[57]
Перед ними открылся канал, очень черный и неподвижный. Они проплыли в тени траулера.
— Ferma qui,[58] — внезапно сказала Лавиния.
Гондола остановилась.
— Эмилио, — сказала Лавиния. — Ti amo.
— Comandi, Signorina? — рассеянно пробормотал гондольер.
Что ж, придется повторить.
На сей раз он расслышал — и понял.
Когда бы она хотела вернуться?
К одиннадцати.
— Impossible.[59]
В половине двенадцатого?
— Si, Signorina.
Гондола, лавируя, быстро устремилась вперед вдоль Фондамента делле Дзаттере. С каждым гребком ее встряхивало и сотрясало. Они свернули в узкий канал, потом в другой, еще уже, это был почти ров. V-образная рябь, расходившаяся вслед за гондолой, с легким клекотом облизывала потрескавшиеся стены жилищ. То и дело нос гондолы, уходя в воду, издавал хлюпающий звук, и всякий раз звук этот пощечиной жалил Лавинию. Она боялась обернуться, но перед ее мысленным взором снова и снова возникал гондольер, словно застывший в своем равномерном покачивании. Гребок — разгиб, гребок — разгиб, чередование это стало непереносимо, из него выхолостилось все полезное, романтичное. Оно говорило лишь о грубой физической достаточности, неумолимой, но и безразличной. Ей вдруг со всей ясностью открылось, сколь жестока и опасна физическая энергия, если она необузданна. Перед глазами мелькнули напряженные тела с картин Тьеполо и Тинторетто, один машет топором, другой тянет канат, третий, спотыкаясь, тащит в гору крест, четвертый обратил свой меч против невинных младенцев. И Эмилио, крепко вцепившийся в весло, из этого же ряда; мучитель, ниспосланный ей свыше.
К черту эти символы! Весло — всего лишь рычаг. Длинное плечо рычага. И ничего больше — только длинное плечо рычага. Глупые слова занозой засели в мозгу. А гондола рассекала воды канала с прежней скоростью. К какой стороне она причалит? Вот сюда, подумала Лавиния, увидев на фоне тьмы тусклые очертания каких-то ступенек. Нет, вон туда. Десять раз страх сменялся облегчением. Ну, я сегодня везучая, говорила она себе, и ее затуманенный мозг тут же переносился к столу для рулетки — может, еще отделаюсь легким испугом. Но сколько бы шарик ни останавливался на красном, один раз все равно выиграет черный цвет. Так что шансы ее минимальны. Впрочем, какие шансы? Жребий брошен. Благо независимо мыслить, заполняющее яркими красками отдаленные закоулки мозга, куда не докатилась приливная волна невзгод и напастей, благо это было у нее отнято. Стена тьмы, мысленепроницаемая, как огневая завеса, со скрежетом рухнула на ее сознание. Ее словно отсекло от себя самой, в мозгу что-то забродило, запенилось, клетки забулькали пузырьками шампанского.
Лавинии вдруг показалось: она движется по тоннелю, он становится все уже, уже, что-то догоняет ее сзади. Она бежит, карабкается, падает лицом вниз. Скорее, хоть ползком, хоть как-нибудь, только бы спастись…
— Gondoliere! — закричала она. — Torniamo al hotel.[60]
— Subito, Signorina?[61]
— Subito, subito.
На следующее утро Лавиния сидела рядом с матерью в Восточном экспрессе. Они были в пути уже несколько часов. Поезд стал тормозить у станции.
Наверное, это Брешия. Откуда я помню Брешию? Из письма Элизабет. А ведь она ошиблась. Я его никогда не забуду.