— Что вы? — удивился политический.
— Так. Хочу, чтобы было больно!
Ударил еще раз, стиснув зубы. По разбитому кулаку потекла кровь. Тогда Абрам успокоился и завернул пораненное место полотенцем, морщась от боли.
— Придется кушать левой рукой. Но это ничего. Даже хорошо. А разбить себе голову, чтобы она треснула, как арбуз, должно быть, еще лучше.
Буриков под лампой вынул из кармана черные часы на толстой, как собачья цепь, никелевой цепочке и долго соображал что-то, водя ногтем по циферблату и загибая пальцы. Потом сел на скамеечку, поставил между ног шашку и, опираясь на нее подбородком, спокойно ждал.
В этот вечер малый коридор был почему-то особенно спокоен и тих. Из пятого номера доносился дружный храп бродяги и столяра. Тускло горело красное пламя лампы в закопченном с одного бока стекле.
На середину коридора степенно выполз огромный, усатый таракан. Не спеша, словно гуляя, прошелся было по направлению к надзирательской скамеечке, но после некоторого раздумья повернул обратно и остановился у оброненной после ужина хлебной крошки. Скоро к нему присоединились другой и третий, поменьше и худощавее. И все трое дружно ели от одного куска. Надзиратель долго смотрел на них, и когда тараканы, по его соображениям, достаточно насытились, встал и раздавил в один прием всех троих.
Опять заглянул на часы и зевнул.
XII
После нескольких бессонных ночей Добрывечер уснул крепко. Видел во сне деревню, из которой мальчиком ушел в город на заработки, старосту с бугорком на лысине и с медным значком на груди, соседку Машуху, солдатку зазорного поведения. Потом Машуха сделалась почему-то старостой, а настоящий староста запрягся в соху и ржал по-лошадиному. Это было так смешно, что даже не хотелось просыпаться, пока староста Машуха не ухватила Добрывечера за шиворот и не поволокла его прямо в прорубь. Добрывечер отчаянно отбивался, но Машуха обладала крепким мужицким сложением и не уступала. Вот уже совсем близко прорубь, а Машуха все толкает вперед, и под ногами уже скользкий, покрытый ледяной корой снег, по которому скользят подошвы. Добрывечер закричал и открыл глаза.
Над ним сидел кто-то темный и большой, как рогожный куль с житом. Этот темный толкал Добрывечера в плечо и в шею и что-то невнятно бормотал.
— Петров, ты! — спросил высокий, напряженно вглядываясь в темное лицо.
— Слушай! Слушай... Да ты слушай! — настойчиво твердил кто-то, похожий на рогожный куль, — и Добрывечер разобрал, наконец, что это — скуластый фабричный. Одной рукой он продолжал теребить своего соседа, а другой — указывал на решетчатое окошко.
Добрывечер сел и прислушался. Сначала ничего не мог разобрать, кроме тех смутных ночных шумов, которые обычно рождались здесь же, в коридоре. Но затем выделились из этого шороха другие, непривычные звуки, которые приходили извне. Пробирались сквозь окно и тяжело падали вниз, отражаясь от свода камеры.
Начались они издали, проходили мимо самого окна и опять затихали вдали. Мерно простучали солдатские сапоги, лязгнуло что-то металлическое. Потом быстро прошли, почти пробежали один за другим два человека. И гулко затарахтели по мостовой колеса легкой повозки.
— С час назад... с час назад... сюда приходили! Старшой сам ключом открывал. Пятый номер открывал... Взяли оттуда Иуду окаянного и повели... Бойко так шел, кандалами призвякивал!
Добрывечер еще не вполне догадывался. Чувствовал только, что дело идет еще не о нем самом, что еще может быть отсрочка. Спросил со смешным добродушием не совсем проснувшегося человека:
— Стало быть, его будут... пятого?
— Дурак! — зашипел скуластый. — Не его. С какой стати его, когда он продался? Затем и к начальнику ходил. В палачи нанялся. Нас вешать будет, вот что! И телегу провезли... с гробами. Уж это верно!
— А может быть так... Помойку вывозить или что иное?
— С солдатами-то? Нет уж. Конец делу. Дождались, братец!
Скуластый вдруг криво, нелепо усмехнулся, корчился и подпрыгивал, стараясь выдавить из горла звуки, похожие на хохот.
— Хи... Э! Выправляй заграничный пачпорт, безработный человек. Старик-то твой, гляди... А?
Старик сидел, прижавшись спиной к углу, и в темноте скорее можно было угадать, чем увидеть, что он крестится и беззвучно шепчет молитвы. Но именно то, что старик проделывал сейчас так скромно и тихо, никому не мешая, показалось вдруг Добрывечеру более страшным, чем все остальное: шум за окном, ожидание и кривляющийся скуластый.
Высокий злобно зашептал:
— Перестань, черт... Слышишь, перестань! Чего ты?
Старик не послушался, даже не обратил никакого внимания на это требование. Тогда высокий прополз по нарам до самого его угла и схватил Петрова за руку, сложенную щепотью.
— Перестань, говорят тебе!
И, не дождавшись ответа, так и замер, все крепче сжимая в холодевших, потных пальцах сложенную руку. Темные ночные звуки пришли со двора в самый тюремный корпус, были уже совсем близки, росли грозно и неотвратимо.
— Буриков! — звал скуластый, прижав лицо к форточке. — Буриков, дядька! Где ты?
Напротив, из третьего номера, выглядывал телеграфист. Его воспаленные глаза часто моргали, и зрачки в них делались все шире. Нижняя губа отвисла, как у дряхлого старика. Но он с заметным, мучительным усилием воли подобрал эту губу и сказал тем же ровным, спокойным голосом, каким учил днем немецкие глаголы:
— Кажется, идут за нами, товарищ. Будьте молодцом, не унывайте. Это совсем не так страшно.
— Дядька! Да дядька же! — безнадежно звал Крупицын, не обращая внимания на телеграфиста. — Куда он ушел-то? Дядька!
Кто-то долго не мог попасть ключом в скважину замка, запиравшего лестницу. Скреб ключом о железную личинку, как голодная крыса зубом. Потом дверь сразу распахнулась, и все звуки сделались совсем уже близкими, загремели над самым ухом.
Длинные перепутанные тени двигались по стене и по полу. Вытянув шею, телеграфист мог видеть чью-то спину в серой солдатской шинели, гладко отполированную деревянную ложу винтовки, затем чье-то форменное пальто с судейскими значками. Серая солдатская спина передвинулась ближе и загородила почти все поле зрения. Голос старшего помощника заговорил, выделяясь начальственно:
— Вот здесь! Старший, отомкни.
Шинель, уступая кому-то место, повернулась боком, и телеграфист увидел ярко освещенное молодое лицо с выражением военной исполнительности и слегка боязливого любопытства. Лицо было загорелое, свежее, и сквозь внешнюю служебную маску в нем проглядывала еще деревенская наивность.
— Вешать пришел? — негромко и укоризненно сказал ему телеграфист. — Солдат слегка отпрянул в сторону и неловко передернул винтовкой, так что она стукнулась прикладом об пол. И сейчас же наивное, боязливое любопытство бесследно убежало, а осталась только замкнутая и холодная суровость.
— Ну, что еще там? — недовольно окликнул помощник. — Затем скрипнула соседняя дверь и тот же голос, все с тем же недовольством, сказал: — Ленчицкий, выходите!
Подождал немного и повторил:
— Выходите в коридор, говорят вам!
Заплакал Жамочка. Заплакал громко и неутешно, как ребенок, у которого отняли любимую игрушку. И в то же время в наполненном людьми узеньком коридорчике почувствовалось какое-то неожиданное замешательство, солдат опустил винтовку и подался вперед, а человек в форменном пальто занял его место.
— Куда еще? Куда? — грозно ревел помощник.
Топтались на одном месте, громко пыхтели и шаркали подошвами по каменному полу. Ленчицкий закричал что-то и сейчас же оборвался, словно ему заткнули рот или крепко ударили по губам. Потом все, как подхваченные одной волной, сразу выкатились из коридора, дверь шумно захлопнулась, и только голос Жамочки все еще повторял из глубины запертой камеры.
— А я-то как же? А я?
За спиной телеграфиста давно уже проснувшийся от всей этой суматохи столяр вздохнул тяжело и шумно. С похмелья у него болела голова, а мысли ползли бесцветно и вяло. Но все же он понял, что происходило в коридоре, так же хорошо, как и телеграфист. Сказал сам себе, подавляя нервную икоту: