Тряслась и металась в тесной дыре форточки бледная всклоченная голова. Кипели пузырьки слюны на губах, и русый надзиратель, прохаживаясь по коридору, старался держаться дальше от этой головы. Не совсем понимал, о чем говорят, но все-таки сочувственно кивал бородой, когда тихо и невнятно возражал телеграфист.
— Вы знали, на что вы идете, Абрам! И я согласен с вами, что палач в сюртуке хуже заплечного мастера в красной рубахе. Но я все-таки верю, что люди исправятся. Они не кричат сейчас совсем не потому, что они равнодушны. Они просто слабы, бессильны. Время вдохнет в них силу.
— Верьте, если хотите, верьте! А пока нам будут выворачивать пальцами глаза и ломать ребра, если мы не совсем охотно идем на виселицу. Вот что! Я не хочу доставить им это последнее торжество. И думаю, что мой товарищ тоже не хочет. Об этом нельзя говорить громко, но я не хочу!
Жамочка прижался лицом к своей форточке и слушает, стараясь не проронить ни одного слова. Но говорят, кажется, совсем не о том, о чем ему нужно. Нужно бы с самого начала, с корня. Что такое человек и зачем он. Если только хорошенько понять это, то, пожалуй, тогда уже можно было бы понять и все остальное.
Напротив, в камере под номером пятым — пусто. Иванченку после казней так и не привели обратно, должно быть, поместили где-нибудь в другом конце тюрьмы, и его место здесь еще никем не занято. Стало быть, всего осталось в малом коридоре, — если даже помешанный еще жив, — восемь человек. Хватит на две ночи. Или, может быть, покончат со всеми разом, кто остался? Лучше бы разом.
Заметил отсутствие Иванченки и Абрам, Кричит телеграфисту:
— Радуйтесь! Все-таки у них есть маленький стыд. Убрали с наших глаз палача. Понимаете?
Русый сказал:
— На кандальном коридоре он теперь.
Но когда Абрам попытался было расспросить его о подробностях казни, отмалчивался и качал головой. Потом сказал коротко:
— Ничего не знаю. Не видел.
Однакоже, заметно было по лицу и по тону голоса, что знает и видел многое.
Телеграфист сказал русому под вечер, перед самой сменой:
— Мне очень хотелось бы отблагодарить вас чем-нибудь за то, что вы сделали для столяра. Только у меня ничего нет, — и деньги все равно не позволят передать. Да я и знаю, что вы не ради денег... Хотите, я подарю вам на память свои книжки? Книжки и учебники? Это самое дорогое для меня. После моей смерти возьмите и сохраните. Будете помнить, что дал с любовью.
Русый не соглашался.
— Чего там... Ведь и неизвестно еще… Может, Бог даст, и вам самим пригодится... А у меня все равно ребятишки порвут только.
— Самое дорогое! — жалобно повторил телеграфист. — Больше ничего нет.
Очень был озабочен судьбой своих книжек. Надеялся, что надзиратель будет доволен подарком, но тот даже не понял. И телеграфист глубоко и горько почувствовал свое полное, унизительное бессилие. Сел в темный угол и заплакал детскими горячими слезами. Но плакал потихоньку, чтобы не заметил бродяга.
А бродяга усердно занимался работой, которая представилась заглянувшему в камеру русому совсем бессмысленной и ненужной: чинил рубаху. Аккуратно приладил заплату и обшивал ее мелкими, ровными стежками, чтобы держалась как можно прочнее. И ворчал на темноту, которая мешала сделать работу до конца так старательно и чисто, как хотелось.
В шестом номере было тихо, как в могиле. Высокий лежал, накрыв лицо полой бушлата, и томительно ожидал все того же самого, что не приходило так долго. Порой, чтобы прогнать думы, считал по порядку: один, два, три, четыре... Досчитал до многих тысяч, но мысли, живые и страшные, все же проскальзывали сквозь ряды мертвых цифр.
Старик сторонился от товарища, как будто боялся его, — увидел в нем такого же врага, какими были надзиратели, тюремное начальство, солдаты, даже неведомый человек в штатском. Весь замкнулся в себя и по виду казался почти спокойным, но держался настороже, как зверь в клетке. Бородка стала совсем белая: серая проседь перешла в седину.
Высокий думал: если все считать и считать, не останавливаясь, то на какой-нибудь цифре может прийти смерть... Число такое же, как все другие, и если знать его заранее, то можно нацарапать его на стене. Если оно когда-нибудь может прийти, то, значит, и теперь уже существует, — только где-то там, по ту сторону этой, видимой жизни. Но нельзя угадать его наперед, как не угадывают счастливого номера в лотерее. И высокий старался уверить себя, что такого числа все-таки совсем не будет.
XV
Фиолетовую рясу батюшка надевал только по праздникам, или когда шел в гости, а для будничных дней у него была другая, совсем уже простенькая, черная. Она была слишком узка, плотно обтягивала грудь и живот, а сзади лоснилась, как лакированная.
Надевая в этот день будничную рясу, батюшка даже подумал:
«Следует или сшить новую, или присмотреть у портного по случаю. Слишком уже становится непристойно».
Намуслив палец, попытался стереть старое жирное пятно на рукаве. Потом надел коричневую соломенную шляпу и пошел через двор в главный тюремный корпус. Нужно было исполнить, наконец, давно уже полученное предписание.
В длинных коридорах встречались серые арестанты с крупными черными клеймами на спинах. Завидев священника, отходили к стене, кланялись и ждали, когда он пройдет мимо. Пекарь пронес в огромной сельнице нарезанный на пайки черный хлеб. Батюшка подманил пекаря пальцем, отломил кусочек от одного пайка, разжевал.
— Добрый хлеб и выпечен в меру. А вчера вот к обеду послали мне черт знает какой: сырой и с закалом. Если другой раз так случится, то я начальнику жаловаться буду. Он вас подтянет, лодырей...
Пошел дальше, с недоеденной хлебной коркой в руке. В боковом коридоре остановился посмотреть, как красят панели, и нашел, что краска слишком жидка, но ничего не сказал. Решил только рассказать потом, кому следует, что эконом ворует.
Дошел до лестницы к малому коридору и остановился в раздумье, — не вернуться ли. Поправил на груди крест, пригладил бородку и твердыми шагами пошел вниз.
Буриков почтительно распахнул перед ним дверь, но, пропустив посетителя вперед, посмотрел на залоснившуюся спину и презрительно усмехнулся.
Батюшка не знал, куда девать хлебную корочку, — а она мешала и, кроме того, это было непредставительно. Наконец, украдкой сунул ее в карман и, постукивая каблуками, подошел к ближайшей двери. Заглянул в форточку и не сразу разглядел длинное, голое и худое, как скелет, тело, навзничь лежавшее на нарах. Обращенное к потолку темное лицо с яркими белками закатившихся глаз казалось мертвым.
— Это что же такое? — и батюшка взялся правой рукой за свой крест, как будто ограждал себя от каких-то злых сил.
— А это — который не в себе! — почтительно и расторопно объяснил Буриков. — Вроде помешанного.
— Так ведь он мертвый уже! Зачем же тут держите?
— Никак нет. Недавно фельдшер заходил из больницы. Говорит: жив еще. Кончается. Раньше буйствовал очень, а теперь уже затих. Прикажете открыть?
Он сунул уже ключ в замок, но батюшка замахал руками и отступил.
— Нет, нет. Если человек не в себе, то какая же польза? Господь с ним. Не надо...
И, недовольный этой первой неудачей, поспешно перешел в другой конец коридора, мельком взглядывая на чьи-то бледные лица, следившие за ним из темных форточек! В одной форточке заметил седую бороду и приказал:
— Вот тут открой! Побеседую.
Седая борода отпрянула в темноту. Другой, высокий, закутанный бушлатом, беспокойно заворочался в своем углу.
— Почему же так... Днем разве? Сейчас? — прерывающимся шепотом бормотал седой. За спиной черной рясы с серебряным крестом ему почудились палачи.
— Побеседовать пришел! — еще раз объяснил батюшка и вошел в камеру. Его глаза не успели еще достаточно примениться к вечному сумраку малого коридора и пытливо скользили по исписанным и исцарапанным стенам, избегая почему-то лиц заключенных. Потом задержались ненадолго на решетчатом окне и сбежали вниз, к нарам. Остановились там на высоком, который лежал, прижавшись к стене.