— Видите ли, какое дело! — осторожным шепотом заговорил политический, так что батюшка должен был нагнуться к самой форточке, чтобы расслышать яснее. — Исповеди мне не нужно. Не теперь, перед смертью, мне возвращаться к вам. Но я надеюсь, что вы выслушаете и не откажете, если только ваша задача — облегчать страдание и утешать в горе.
— Так, так. Именно! — закивал головой батюшка. — Но лучше бы покаяться и обратиться к свету истинному. В вечном огне гореть будешь. Опомнись!
Заключенный не обратил внимания на это возражение, с упорством маниака развивая свою идею.
— Для вас не должно быть ни эллина, ни иудея. И вот как раз один из нас — иудей, а другой — неверующий по-вашему, все равно, что эллин. Но все-таки помогите. — Он совсем понизил голос, так что батюшка с трудом улавливал слова. — Вы имеете свободный доступ в тюрьму во всякое время, и вас, конечно, не обыскивают. Вам очень легко это сделать. Сократите нашу пытку, дайте возможность умереть самим, от своей руки и по своей воле. Принесите нам яду. Все равно, какого-нибудь, самого дешевого, только чтобы посильнее действовал. Ведь не трудно это. Принесите. И мой товарищ просит вас об этом. Мы ни перед кем не унижались, но если хотите, — на колени перед вами встанем. Только принесите. И поскорее, сегодня же!
— Господи Иисусе! — батюшка перекрестился и опасливо взглянул в сторону Бурикова. Тот сидел на своей низенькой скамеечке, в другом конце коридора, старательно вытряхивая из бородки ключа попавшую туда соринку, и, как будто, не обращал никакого внимания на разговор. Да там, вероятно, и не слышно. Батюшка еще раз перекрестился.
— Господи Иисусе! Да кто же я такой, чтобы людей травить?
— Не травить, а спасти. Как же вы не понимаете? Ведь для нас в одном только и есть избавление: в свободной смерти. Дайте ее нам и, умирая, мы благословлять вас будем. О мире, о любви говорит ваша вера. Должна же быть у вас жалость в сердце!
— Ничего не понимаю! — разводил руками батюшка. — Насмешка, что ли? Да и откуда мне взять-то? Я служитель церкви, а не аптекарь и не крысомор.
В волнении возвысил голос, — и заключенный зашептал тревожно:
— Тише вы... Да поймите же: это — единственное, чем вы можете помочь нам! Если вы верите... то ведь за одно это дело сколько вам грехов должно проститься...
— Сгинь, окаянный! — не дослушав, отплюнулся батюшка и поспешно, словно боялся погони, пошел прочь из коридора, не заглядывая уже больше в другие камеры. Политический, чувствуя, что его надежда, только что взлелеянная, навсегда потеряна, хотел крикнуть ему вслед грубое бранное слово, но только махнул рукой и отошел от форточки вглубь камеры, где сидел, опустив голову на руки, Абрам.
Сказал ему:
— Нужно как-нибудь иначе.
— Да, иначе! — согласился Абрам. — И, все-таки, поскорее.
Батюшка сидел у начальника в кабинете, растрепанный и вспотевший, — и жаловался. Рассказывал, что из навязанной ему миссии не получается ничего, кроме неприятностей, а потом, нарочно приберегая к концу, изложил просьбу политического.
— Так-таки прямо и попросил. Язык таки повернулся.
— А вы что же? — поднял начальник от своих бумаг скучающие глаза.
— Как что же? Плюнул, понятно, и ушел. Нет, уж пускай там приказывают сколько угодно, а я все-таки не пойду. Могут, если уж такая нужда, епархиального миссионера прислать. Ему и книги в руки. Пусть вразумляет. С меня достаточно и на самые казни ходить, терпеть всякие поношения.
— Как хотите! Меня, собственно, это не касается... Моя обязанность — тела устеречь, а о душах ваша забота. Но говоря между нами, будь я на вашем месте, так, пожалуй, согласился бы... Ведь и в самом деле: ждут, ждут. Да и нам хлопот меньше. Иващенко совершенно не годится, а настоящего палача когда-то еще пришлют.
— Да ведь противозаконно же!
— Разумеется, противозаконно. Я потому и говорю это совершенно частным образом. Ведь и к вам они не по закону, а по христианству обращались.
— Какое тут христианство! Я, слава Богу, убийцей никогда не был! Да вот еще, кстати: хлеб мне к столу присылают из пекарни такой, что прямо хоть свиней кормить. А сами жрут хороший. Вы бы распорядились, чтобы подтянуть пекарей... А?
— Распоряжусь! — согласился начальник.
Батюшка вытирал платком красное, пухлое лицо, отдувался. Чувствовал себя смертельно обиженным и был недоволен, что собеседник относится к его обиде так безучастно. Даже насмехается как будто.
Спрятал платок в карман, одернул цепочку креста и сказал:
— Засим пойду.
У себя в комнате разоблачился, остался в одном коротеньком подряснике и заплел волосы в косичку. Насыпал канарейкам корму, поправил в лампадке светильню и, вытерев об голову запачканные маслом пальцы, лег отдыхать.
Начальник сложил стопочкой просмотренные и подписанные бумаги, зевнул и посмотрел на часы. Пора уже было идти обедать. Но почему-то не торопился домой, к дочери, к чистенькому обеденному столу. Сел поудобнее и закрыл глаза.
За последние дни у него особенно часто побаливало в левой стороне груди, где сердце. Врач давно уже нашел ожирение, склероз и еще какой-то порок, развывшийся от сидячей жизни. Следовало бы съездить на воды, хорошенько полечиться, переменить режим.
Годы шли один за другим, такие одинаковые, и как будто, все прежним, здоровым и сильным оставалось тело, но вдруг подошла старость, заглянула прямо в глаза, все испортила и переменила.
Вот еще несколько таких лет, а потом, пожалуй, и умирать. С закрытыми глазами начальник представил себе эту смерть очень выпукло и ясно. Будет темнота, пустота, холод. Сердце заныло сильнее от грозно надвигавшегося страха. Словно совсем уже близко была могила: только шагнуть и опуститься на ее сырое, грязное дно.
Начальник болезненно вздрогнул всем телом, но не открывал глаз, потому что было нечто мучительно увлекательное в этих думах. Больное сердце ныло, а страх смерти рос и укреплялся, пускал цепкие корни. Так скучна жизнь, когда думаешь о ней в минуты досады и усталости, и так мила и радостна, когда перед глазами смерть.
Удастся ли еще получить отпуск, — да и денег не хватит на настоящее лечение. Маленькие сбережения, какие были, ушли целиком тоже на разные мелочи для дочери.
Вот ей не страшно. Конечно, никто не знает будущего, но Леночка еще никогда не думает, не имеет никаких причин думать о смерти. А вот, когда болит сердце и все чаще напоминает о неизбежном конце, тогда плохо. Кажется, что уже пахнет тлением и так близок этот последний мрак, густой и черный.
И тут начальник подумал о тех, кто еще остался в малом коридоре ждать своего конца после ночи казней.
Он сам не может считать себя виноватым: сделал, что мог. Но вызвавшийся быть палачом оказался из рук вон плох: слабосилен и неловок и, вдобавок, труслив. Вместо казни получилось какое-то сплошное, тягучее издевательство. Не было никакого смысла повторять это еще раз, и поневоле приходилось ждать, пока не пришлют другого, настоящего.
И они ждут. И если страшно и горько, когда болит сердце и сулит конец когда-то впереди, в еще неизвестном и, может быть, далеком будущем, то, стало быть, в тысячу раз страшнее, когда этот конец так близок.
— Этакий поп! — поморщился начальник. — И наябедничал еще. Принес бы и все тут.
Вдруг выпрямился и громко, по начальственному, позвал:
— Семен Иваныч!
Стало стыдно за непонятное малодушие, за неведомо откуда набежавшие чуждые мысли. Как будто, в самом деле, может быть что-нибудь общее...
Вошел старый помощник, — желтый, как всегда, с дрожащими бакенбардами и жесткими пальцами высохшего мертвеца.
— Семен Иваныч, я получил сведения, что заключенные в малом коридоре делают попытки достать яду. Пожалуйста, усильте наблюдение, чтобы ничего такого не было. И особенно наблюдайте, когда передают пищу. Легко можно подсыпать, если подкупят поваров.
XVI