Но уже не старался даже придать своему голосу оттенка уверенности. Надежда, слишком часто возникавшая и так же часто гибнувшая, уже потеряла все свои яркие краски, сама сделалась серой и будничной. И привычным, почти равнодушным голосом ответил телеграфист:
— Где уж там... Не похоже.
Но опять принял прежнюю позу, по-видимому совсем не расположенный продолжать беседу. А надзиратель долго еще стоял у его форточки, поглаживал бороду и несколько раз открывал рот, как будто хотел что-то сказать. По лицу его заметно было, что ему необходимо поделиться какою-то новостью, — и в то же время что-то мешает этому. Наконец, он решительно отошел от форточки и сел на скамейку.
Через полчаса он вспомнил, что надо бы посмотреть, жив ли еще помешанный. Открыл его камеру, нагнулся над вытянутым телом, которое кто-то закутал недавно изорванным одеялом.
Тело казалось совсем мертвым, и неподвижной маской застыло лицо, но где-то в этом коченеющем теле еще держалась искорка жизни, и слабое дыхание прорывалось сквозь полуоткрытые губы. Доживет до вечера, — а, может быть, и до завтра, и еще дольше. Может быть, дождется ночи, когда его вынесут на хозяйственный двор и там насильно загасят эту упорно тлеющую искру.
Возвращаясь к своей скамейке, русый только мельком, одним глазом заглянул в пятый номер. Там было так тихо, что даже самый напряженный слух не мог уловить никакого шороха. Словно камера была по-прежнему пуста. Но в самом дальнем углу темнело что-то маленькое, съежившись в комочек, старавшееся занять как можно меньше места.
Никогда еще не представлялось русому таким длинным его дежурство. А заключенные, как нарочно, были молчаливы. Только изредка шелестели под сводами коридора короткие обрывки фраз. Тайна, которую знал русый, сверлила гвоздем его мозг, висела вместе с револьвером на кожаном поясе, шевелилась под надвинутой на самый лоб фуражкой. Наконец, он не выдержал, подошел к телеграфисту.
Тот все еще сидел в прежней позе и не шевельнулся, когда надзиратель приблизил лицо к форточке.
— А вы, вот, и не знаете...
— Что? — безучастно спросил телеграфист.
— Тот-то, — кривоногий... Опять здесь. Забраковали.
— Здесь? Какой кривоногий?
— Да Иващенко... Не пригодился. Уж тогда ругали, ругали его... Целую бутылку водки для куража споили — и все без пользы. Никак не мог управиться. Сам трусит не хуже кого другого и трясется так, что не может и петли накинуть. Пришлось надзирателям помогать, а у одного сам помощник скамейку из-под ног выдергивал. Ну, и забраковали.
Телеграфист крепко потер лоб ладонью, стараясь прийти в себя и разобраться в том, что рассказывал надзиратель. Но раньше поднялся бродяга.
— От жабы, а не от матери они родились, что ли? Путаете, дядька!
— Чего путаю? Сегодня в обед и привели. Только что не видали вы. Прихилился теперь в уголочке и голосу не подает.
Русый уже каялся: пожалуй, совсем не следовало болтать. Но теперь поздно отказываться и уже все равно: должны же узнать раньше или позже.
Поспешил только обезопасить себя от возможных осложнений.
— Мне, пожалуй, и не след было говорить-то... Вы если что, так пусть уже будто бы сами узнали... На меня и так уже старший волком смотрит.
— Не понимаю... — медленно выговорил телеграфист. — Значит, здесь же, рядом, с нами...
— На прежнее положение! — кивал головой русый. — Теперь и его тоже будут... Не понравится, пожалуй, на себе-то, после того, как на других пробовал.
— Абрам! — звал человек без имени, просовывая руку в форточку, чтобы отстранить надзирателя. — Слушайте, Абрам!
Русый испуганно замахал связкой ключей.
— Не надо, не надо... Хоть маленечко подождите. Вот, сейчас Буриков на дежурство встанет. Не то содом пойдет, а мне отвечать!
Но человеку без имени не было, по-видимому, никакого дела до Бурикова. Он звал все громче и громче, и, наконец, Абрам отозвался. Вместе с телеграфистом, перебивая друг друга, рассказали ему, что Иващенко опять здесь, в пятом номере. Конечно, будет сидеть здесь до казни, и, может быть, кому-нибудь придется еще идти вместе с бывшим палачом.
— Ну и что же, он молчит? — недоумевал Абрам. — Неужели-таки его самого и теперь будут вешать?
— Конечно, будут. И, пожалуй, он заговорит еще, — он, палач.
Кто-то вдруг закричал громко и яростно:
— Ого! Кривоногий!
Это — из второй камеры, но трудно узнать Жамочкин голос, окрепший от гнева и жажды мести.
Жамочка слышит, что здесь, как раз напротив, сидит тот, кто удавил Ленчицкого, и на висках у него вздуваются жилы, толстые, как веревки. Он налег всей грудью на дверь, уперся в пол босыми ногами, но запоры крепкие, не поддаются. И только голос проникает сквозь форточки, кровожадный и неистовый, падает на голову сжавшегося в углу палача:
— Ого-го! кривоногий! Выходи! Зубами перегрызу тебе глотку, выходи!
Русый схватился за голову.
— Ну, и дурак я!
А еще целых полчаса до смены. Забегал от форточки к форточке, говорил, упрашивал, потом начал грозить. Но никто не слушал его. Сонное безмолвие коридора разлетелось, исчезло, как туман перед солнцем. И от камеры к камере, от человека к человеку перепрыгивали искры гнева и мести, быстро разгорались горячим и трескучим пламенем.
Высокий фабричный в своей камере долго и молча слушал, потом спрыгнул с нар и тоже приник к форточке, деловито набрал в грудь побольше воздуху и завопил:
— Уберите его отсюда! Душители!
— Ой, не надо! — испугался было старик. Общая вспышка еще не увлекла его, а только обезличила, ошеломила, сделала еще больше приниженным.
— Что они делают с нами? — спрашивал, не ожидая ответа, телеграфист. — Ведь должен же быть хотя бы стыд, если нет жалости...
— Не надо нам их жалости! — свирепо оскалив зубы, говорил человек без имени. — Но издеваться над нами им никакого права не дано. Вешать — вешай, а не издевайся.
— Вы — рассудительный господин, чиновником были! — упрашивал телеграфиста русый. — Убедите... Как это можно такую свару затевать? Ну, сидит себе человек и сидит. И не слышно его даже. Уж потерпите как-нибудь.
Кривоногий в пятой камере сидел и дрожал. Обостренное ужасом внимание улавливало каждый вопль, каждое проклятие, как будто весь воздух напитался ими и из каждого пятна на стене, из каждой пяди густого сумрака исходили эти проклятия, тяжелые и прилипчивые.
Русый решил дать сигнальный звонок и, пробегая по коридору, молча погрозил кулаком двери пятого номера. Но Иващенко не мог бы видеть этого, даже если бы была настежь открыта толстая дверь: он закрыл лицо руками, зажмурил глаза, плотно зажал уши, чтобы ничего не слышать и не видеть.
В третьем номере легко вынималась из нар неплотно пригнанная длинная доска. Абрам вспомнил об ней после того, как долго стучал в дверь кулаками; вытащил ее с помощью политического. Потом они оба раскачали доску и принялись действовать ею, как тараном. Дверь вздрагивала при каждом ударе, и из пазов косяка поднялись густые облака мелкой белой пыли.
Жамочка работал парашей и колотил ею молча и сосредоточенно, как молотобоец в кузнице. И известковая пыль расплылась по всему коридору, вилась под сводом, садилась тонким легким слоем на скамеечку надзирателя.
Пришел вызванный тревожным звонком старший и, заглянув в коридор, сейчас же отправился с докладом к начальнику. По дороге послал в подкрепление к русому двух выводных надзирателей.
— Пусть сейчас и убьют! — бормотал Абрам, запыхавшийся от непривычных физических усилий. — Так и лучше.
Человек без имени старался вытащить камень из угла, где обсыпалась штукатурка. Камень шатался, но сидел еще крепко и долго не поддавался стараниям бродяги. Наконец, выпал, — тяжелый, с острой гранью, настоящее орудие смерти в достаточно сильных руках. Телеграфист напирал на дверь плечом, а бродяга колотил своим камнем по железным скреплениям как раз против того места, где приходился пробой.
По-прежнему исполненные все нараставшей ярости, как будто даже повеселели под влиянием этой разрушительной, хотя и нелепой работы. На границе последнего отчаяния как-то сама собою зародилась новая надежда: повалить эти ненавистные стены, поколебать прочные своды, сравнять с землей все это убежище тоски и смерти. Почувствовали себя сильными и способными к борьбе.