Натянула одеяло еще выше, на самую голову, ничего не хотела больше слышать, — но слышала, как в прихожей неосторожно щелкнул замок, потом мягко хлопнула обитая клеенкой входная дверь.
Неужели опять? Не может быть! Не должно быть, чтобы именно сегодня.
Слишком чудовищным представилось это сочетание: любовь и смерть, светлые мечты и черное дело.
Ведь только что, еще так недавно, он благословлял ее перед сном, такой старенький, милый, хороший...
Хороший ли? Лежал одетый, стало быть, знал, что придется идти ночью. Теперь понятно, почему рассердился. Просто боялся, что она догадается раньше, чем следует. Будет удерживать его, просить.
Знал. Знал и раньше, за ужином, когда был здесь студент, — и еще когда разговаривал с гостем в гостиной. Конечно, не сказал и ему.
Если это нужно, если это хорошо — зачем таиться? Правда не боится солнца. Любовь — правда и она светлая. Только зло прячется, ползает в потемках. Только зло.
Сами собой потекли слезы, — горькие, горячие, вымочили подушку. Как будто она видела радостный сон и проснулась, а кругом — только тоска и печаль.
Но, может быть, это неправда? Ведь она не видела. Может быть, это кто-нибудь приходил из конторы. Иногда папе приносят по ночам служебные телеграммы.
Она плачет, а папа, вероятно, уже спит спокойно и никуда ее уходил.
Леночка встала, взяла в руку ночник. Нужно проверить. В одной рубашке, босиком, пошла через все комнаты к спальне начальника. Темные комнаты казались очень большими и совсем незнакомыми, потому что слабый свет ночника выхватывал только несвязные отрывки из того, что пригляделось за каждый день.
Сделалось вдруг страшно идти дальше. Словно какие-то черные мохнатые руки тянулись со всех сторон, ловили за полы длинной рубашки, гасили тускло мерцающий свет. Робко позвала:
— Папа! Папочка!
Никто не отозвался. Только в своем углу, на коврике, завозились собачонки. Тузик подбежал и принялся лизать горячим мокрым языком голые ноги Леночки.
— Тсс... Тузик... Где папа?
Собачонка виляет хвостом, недоуменно засматривает в глаза.
Ну, конечно. Если бы это приходил чужой — Тузик лаял бы, не лежал бы смирно на своей постельке.
С Тузиком сделалось веселее и не так страшно. Леночка погладила его острую хитрую головку и пошла дальше. Вот и спальня.
Чинно стоит пара стоптанных туфель у пустой кровати. В воздухе еще не успел рассеяться табачный дым, тоненькой голубоватой пеленой тянется к выходу. Заколебался, когда вошла Леночка, изорвался на мелкие клочья. И пламя в ночнике всколыхнулось, на мгновение осветило все углы маленькой комнаты. Пусто.
Леночка вернулась к себе. Ночник колебался в дрожащей руке, и мохнатые лапы темноты скользили быстрее, тянулись жадно. Если прогнать эту темноту, то, вероятно, будет легче.
Долго искала спички, а темнота все время стояла за спиной, выглядывала из-за плеч, холодными пальцами забиралась под рубашку, скользила по телу. Наконец, удалось зажечь лампу. Тузик прыгнул на кровать, виновато вилял хвостиком, извиняясь за такую недозволенную дерзость. С собачьей сметливостью соображал, что происходит нечто не совсем обыденное, и потому надеялся, что простят.
При лампе, действительно, было лучше. Исчезли холодные пальцы и мохнатые лапы, и представлявшееся слишком нелепым вдруг сделалось проще.
Но нельзя спать! Нельзя спать, когда здесь же, за стеной...
Она будет сидеть и ждать, дождется отца и тогда выскажет все, все. Она не может здесь жить больше. Если отец так любит ее, то пусть откажется от этой позорной обязанности, хотя бы за это лишили службы, пенсии, всего. Не останутся нищими. Она знает языки, может зарабатывать. Научится писать на машинке и поступит куда-нибудь в контору.
Леночка закуталась в свой кружевной капотик, села за стол. Чутко прислушивалась. Может быть, услышит. Ведь так близко. И чувствовала, что если кто-нибудь застонет, закричит там, за окном, — она умрет от ужаса и сожаления. Или, если не умрет, — все равно, никогда не забудет этой страшной ночи, перестанет смеяться, откажется от всех радостей.
Но все было тихо, только далекие часы изредка отбивали четверти. Мирно текла ночь.
Слишком напрягались нервы так, в бездействии, в напряженном ожидании, что вот сейчас, сейчас совершается самое страшное, непоправимое.
Сколько их? Может быть, только сейчас их ведут по двору и подводят к виселице. Какая она? Леночке она представлялась похожей на крест. Очень высокая, черная и, почему-то, на маленьком холмике из свеженасыпанной земли. Им надо сначала подняться на этот холмик, потом...
Нет, слишком страшно.
Глаза рассеянно блуждали, не зная на чем остановиться. Хотелось отвести думы от того, что приковало их, потому что каждая новая минута отягощала страдание.
Вот дневник. Сначала она рассеянно перебирала золотообрезные странички, потом сделалась внимательнее. Перечитывала с самого начала всю историю своей юной любви, такую сложную и красивую здесь, на бумаге. И понемногу отдавалась во власть недавно испытанных чувств, опять переживала теплый трепет зародившейся страсти, такой острый и желанный теперь, в минуты ужаса.
Прижимала руки к груди, нежно и целомудренно ласкала самое себя, свое тело, эту сокровищницу переживаний, едва развернувшийся цветок.
— Люблю!
Дошла до последней страницы, до последней строки, оборванной на половине. Здесь пока прервалась золотая нить. Но нет, пусть она тянется дальше!
Там, недалеко, — там ужас, но ведь этого не исправить. Она узнала случайно. Могла не знать.
Не хочет знать!
Почудился шорох: как будто несколько человек идут по лестнице. Поцеловала милые строки о милом, задула лампу. Лежала в постели, накрывшись с головой одеялом, в трепете страсти и в трепете ужаса, упорно, настойчиво повторяла слова любви, чтобы прогнать жестокие образы.
Нет, нет! Она не хочет знать. И забудет.
XXIII
Телеграфист и человек без имени остались последними.
Бродяга держался бодро, только глаза слишком глубоко ввалились и ярко блестели. Поправил повязку на больной ноге и, упираясь рукой в стену, попробовал, может ли стоять. Было больно, очень больно: как будто вся нижняя половина тела опущена в расплавленный свинец, — но терпеть можно. Взглянул на телеграфиста.
— Вот и мы... В путь дорогу!
Телеграфист чувствовал себя легким, высоким, сильным. Было очень тяжело, когда первым повели Жамочку, но потом пришел странный, утоляющий покой, прогнал ненужный ужас. И теперь телеграфист, собирая что-то в темном углу, приветливо и мирно улыбался в ответ бродяге.
— Так и лучше, дорогой, гораздо лучше! Ведь все равно, жить нельзя. Нельзя жить. Мы и уйдем.
— Да я ничего. Терплю. Вот разве перед самой… Уж вы поддержите тогда. Шепните какое-нибудь словечко. Потому что все-таки привык я к жизни-то... Но это ничего. Терплю.
В опустевшем коридоре с распахнутыми настежь дверями камер особенно гулко отозвались шаги пришедших за последними. Вздрагивали седые бакенбарды помощника Семена Ивановича, прятался за его спину толстый, изнуренный одышкой, начальник. Тускло и сурово поблескивали штыки.
— Готовы, готовы! — заторопился телеграфист. Взял под руку бродягу, помогая ему идти. Злорадно веселым звоном залились кольца кандалов и наручней.
Когда оба смертника были уже в коридоре, помощник забежал вперед, протянул костлявую руку.
— Что это такое? Нельзя!
Телеграфист крепко прижимал локтем тоненькую пачку учебников. Боясь, что отнимут, он сказал помощнику горячо и убедительно:
— Ведь это же так себе, только старые книжки... И это, вы понимаете, все, что у меня есть! Я хотел уже их подарить на память одному человеку, но он не взял. И хорошо. Вы позволите, — вам ничего не стоит, — вы позволите, я отдам их теперь?.. Отдам палачу...