Однажды, Сережа пришел к Асе необыкновенно торжественный. Кажется, с Грубиным. И с ходу произнес речь: «Ася, вы знаете, меня не признают. Меня не печатают. Я бедный непризнанный писатель. У меня никогда нет денег, что бы как–то помочь вам. Я никогда не мог сделать вам настоящего подарка. Однажды, у меня завелись кое–какие деньги, но в это время в них как раз очень нуждался мой друг. И я их ему одолжил. И вот теперь он мне отдал долг, но не деньгами, а вот этой чудной вещью: старинной, очень дорогой брошью. Ася, я никогда не мог подарить вам настоящую драгоценность. Позвольте мне, сделать это сейчас»
«Сережа, вы с ума сошли, зачем?» — говорит Ася, но Сережа, уже протянул к ней две больших, недрожаших руки и приколол к ее блузке действительно старинную, действительно золотую в камешках брошку. Аметист в бриллиантиках. Очень красиво. И сел, довольный собой, выпивать с Грубиным. Но наступил момент, когда прозвучало: «Сережа, вам пора уходить». Сережа уходит и уносит с собой Грубина. Как обычно, через некоторое время возвращается. Текст, однако, из–за двери звучит необычный: «Ася, впустите меня. Я совершил необыкновенную глупость. Я должен ее исправить». Ася открывает ему дверь, он наваливается на нее и пытается отстегнуть брошку. Это ему не сразу удается, и он успевает произнести монолог: «Ася, меня не печатают, меня не признают, у меня никогда нет ни копейки денег. И вот такое не обыкновенное везенье: мне отдают пустяшный долг настоящей драгоценностью. Почему я должен был дарить ее вам?»
«Да вовсе не должны…» — говорит Ася и помогает ему отцепить брошку. Сережа кладет ее в карман и уже обычным тоном спрашивает: «А теперь я могу посидеть и уйти по–человечески?» «Нет, — говорит Ася, — убирайтесь немедленно» И все–таки, это был не последний его визит к Асе.
«Меня не печатают. Меня не признают» — это уже и в самом деле стало его непереносимой болью. Мужчины вообще хуже женщин боль терпят, а ему, мне кажется, было особенно худо. Тот, кто не пишет, не может поверить, что никогда не видеть написанное тобой в типографском исполнении больно — в журнале хотя бы — больно физически.
Думаю, я больше, чем Сергей, была близка к так называемой «второй литературной действительности». Он как–то все жался больше к тем, кто сумел выжать из своего дарования нечто, что все–таки оказывалось востребованным официозом. «Стихи мои никогда не напечатают — думал не пробившийся в официальную поэзию творец — ну, так я напишу исторический роман». Или стану критиком. Или редактором». Но уж не кочегаром.
И Сереже с такими было как–то удобнее, чем с кочегарами. Он очень хотел печататься. Он уже давно привык к своей скудной известности. Казалось что–то вот–вот должно случиться. А не случалось. Единственное, что поддерживало его — это выступления. Но ведь одно дело со сцены стихи читать, а совсем другое прозу. Это кто же хочет слушать, как прозаик монотонным голосом страницу за страницей читает лишенный всякой развлекательности отрывок из романа? Мне кажется, необходимость развлекать слушателя, поскольку читателя почти быть не могло, и породила Сережину обвально смешную манеру писать. Я не могу утверждать, что в жизни он не был остроумным человеком — безусловно, был, особенно, потом, когда острить и смешить стало у него профессиональной привычкой.
Он изобрел свой собственный жанр эдакой эстрадной литературы. Если бы он когда–нибудь писал не о самом себе, не о том, что случилось с ним — таким мужественным, с его любимой, но опять же с ним — таким занятным, с его знакомым, но опять же с ним — таким уязвимым, то можно было бы сказать, что были же до него Аверченко, Зощенко, Тэффи, Ильф и Петров. Но они писали рассказы и романы не о себе, их веселость и остроумие — все шло в зал или еще лучше, к читателю, не от них непосредственно, а вытекало из ткани повествования. Сережа острил от имени собственного и всегда себя ради. Главный герой его повествования — всегда якобы он сам. Кажется, он непрерывно вглядывается — якобы, в себя, а на самом деле, в свое отражение в зеркале. В глаза слушателей. Все попытки написать не о себе оказывались провальными. С ним самим непременно должно было что–то случаться. При этом у него уже был выработан некий стереотип поведения героя на случай той или иной ситуации — крутой замес тонко романтического с тонко ироническим.
Читали мы в те времена случайно, на удачу, кому что повезет достать. Наверное, поэтому, прочитанное особенно сильно влияло на наши вкусы и даже на саму нашу сущность. Где–то раздобыв и прочитав «Тропик Рака», Сережа вылил на меня, не читавшую тогда ни строчки Генри Миллера, ушат презрения, и популярно объяснил, что нельзя стать писателем, не познав всю безмерность нравственного падения, не испепелив свою душу всеми мерзостями жизни. И только вырвавшись из бездны, воспарив над ней, можно надеяться, что напишешь что–нибудь путное.