Алю я впервые увидела на Сережиных похоронах. Она все подходила к могиле, укладывала свой венок в изголовье и только возвращалась к своим дочкам, трогательно поддерживающим ее, как к могиле подходила Лена, перекладывала Алин венок к изножью. Как только Лена отходила, к могиле снова подходила Аля. Оглядывая стоящую у могилы толпу, Тоня Козлова сказала: «Вот, она, вся Сережина жизнь: от высоколобых университетских дам до брайтоновской парикмахерши». Но так сложилось, что потом мне довелось много с Алей общаться. Бело–розовый зефир, или еще лучше — свежевзбитое сливочное масло — ткнешь пальцем, пройдет насквозь. Глядя на нее легко представить, как Сережа топил в ее добром, ласковом теле свою тоску, свой ужас. Тоску по ненаписанному роману, ужас перед самим собой.
Мне кажется, если бы он отказался от своей вздорной идеи, что читателя надо, всегда потешать, если бы вместо того, что бы прятаться от всего, что его терзало, в Алином тепле, бесстрашно вывернул бы на изнанку душу в своей главной книге — он почувствовал бы освобождение. И перестал бы мчаться навстречу смерти. Может быть, он уже был близок к этому. Ведь написал же он совершенно потрясающее — последнее — письмо Игорю Ефимову. Рядом с ним все остальное — в весе пера.
27‑го июля я последний раз слышала голос Сережи. Был день рождения Миши, Сережа позвонил его поздравить. У нас были гости. Я уговаривала его приехать. Он сказал, что не может, потому, что завязал, боится, что, если приедет, не устоит. Уезжает к своим на дачу. На том и простились. Навсегда.
2004 Экванак, Нью — Йорк