Горьковатый осадок остался, кажется, не только у меня, потому что чай пили уже как-то вяло, по большей части в молчаливой задумчивости, и даже Сонечка посмурнела и не делала попыток перетянуть на себя общее внимание. Потом слушали Дебюсси, фон Цемлинского и Пуленка (не могу удержаться и не сказать, что это я — Я! — привнесла в музыкальный кругозор нашей компании нечто совершенно для неё неожиданное, свежее, дотоле неведомое (улыбаюсь иронически, конечно же). Не все оценили (особенно Пуленка), но всем понравилось. Потому что атмосфера слушаний была непередаваема и восхитительна, тиха и погружена в себя. Потом Сонечка играла нам. Всё же, хотя она и не виртуоз по части владения гитарой, но исполнение у неё очень прочувствованное. В довершение ко всему она была в голосе и срывала аплодисменты пением романсов. Вот такое одухотворённое вышло завершение вечера.
А теперь — о главном, Артём Витальевич, о чем я не досказала.
Во время спиритического нашего сеанса я думала о Вас… Ой, подождите, краска со щёк сойдёт, тогда буду продолжать…
Так вот, я думала о Вас, Артём Витальевич, о том Вашем предложении мне, помните ли? Когда мы сидели в «Дирижабле» и Вы тогда взяли меня за руку и сказали… Впрочем, можете ли Вы не помнить Ваших же слов! Что же Вы за фрукт в таком случае, если не помните! Шучу.
Так вот, милый мой Артём Витальевич, я нынче заново переживала каждое сказанное Вами тогда слово (и интонацию, с какою они говорились). И думала: никогда ещё ни один человек не подходил так близко — вплотную — к душе моей, никогда ещё сердце моё не шептало так настойчиво: судьба, это судьба…
Ой, что-то я заболталась совсем и, кажется, наговорила лишнего…
Думала переписать всё наново, но — нет, не стану. Какая-то разудалая удаль колобродит во мне после всех сегодняшних происшествий и воспоминаний.
Только умоляю Вас, милый друг мой, не смеяться над болтливой сумбурностью письма моего. Вот чего-чего, а если будете считать меня болтушкой — уж этого-то никогда Вам не прощу. Шучу, конечно, болтушка и есть.
На том, пожалуй, и закончу, с пожеланиями всего только доброго Вам, и матушке Вашей, и Алевтине Витальевне. Кстати, передайте Аленьке мой поцелуй и заверения в вечной дружбе. Я по ней скучаю.
Сердце моё Вероника Петровна, здравствуйте!
Знали бы Вы, какую бурю подняло в моей душе Ваше письмо, особенно упоминание того приснопамятного вечера в «Дирижабле». Конечно же, конечно я его помню, как помню и каждое слово моё и Ваше, неужели нет! Не думаю, что когда-нибудь смогу я забыть те часы. Мы сидели друг напротив друга. Вы были так прекрасны в этом своём evening dress[4], в колье и тяжёлых серьгах. Вы говорили, задумчиво помешивая в коктейле соломинкой, а моё сердце плавилось, как лёд в стакане виски. И то билась в нём тёплым птенцом надежда, то вдруг перекатывались тяжёлые дробины безнадёжности. Таял за окнами «Дирижабля» вечер, часы на стене били невесть какой поздний час, и сладко пела во мгле белая птица метель. Так сладко, что хотелось мне плакать и (совершенно не к месту) вспоминались строки из вашего favourite (жутко мрачного, как по мне) А. П.: «Где-то в городе, заметённом мёртвым снегом до самых крыш, ржавой полночью утомленная ты, наверно, сейчас не спишь…» Бог мой, был ли в тот день человек более смятенный, чем я, столь же обуреваемый то надеждою, то бесконечным отчаянием! Я старался не подавать виду, как глубоко ранен Вашим совершенным весёлым равнодушием к моей тощей персоне; нисколько не сомневался я, что Вы смотрите на меня лишь как на доброго знакомого, исключительно как на компаньона в коротании тягучего зимнего вечера.
В какой-то момент спохватился я, что безудержно, кажется, напиваюсь, и мне стало страшно. А Вы с таким изяществом вели беседу, так открыто и просто смотрели мне в глаза (ах, Вероника Петровна, это богиня смотрела в самую смертную душу мою! И как же, виделось мне, мелка душа моя, что и зачерпнуть-то из неё как следует не зачерпнёшь), так естественно смеялись над моими глупыми шутками… И тогда слова эти сами полились из меня — из самых глубин моего Я, из сердца, из души, из кундалини, или где там ещё обитают чувства.