Выбрать главу

Он снял котелок, провел ладонью по острым скулам. Голос у него оказался грудной, низкий и немного сиплый.

«Мосье, извините меня за то, что я ворвался к вам… Я сейчас в таком положении…»

Он говорил с трудом, ломая удлиненные пальцы, волнуясь:

«Вы не знаете, мосье, но… но Тереза уходит от меня навсегда!.. Она не говорит этого, она, может быть, сама еще не понимает, но я чувствую, мосье. Я с ужасом предвижу…»

Я не спросил у него, кто такая Тереза. Это было ясно.

«Мы познакомились с семьей Пикассо в цирке Медрано. Я акробат. Вернее, бывший! — Он приподнял левую руку, и глаза его налились ненавистью. — Эта проклятая рука сломалась! И работе пришел конец. Вы этого не заметили, ведь мосье Пикассо положил ее на Терезино плечо».

Этьен Раснер улыбнулся какому-то своему воспоминанию и замолчал, продолжая глядеть на сломанную свою руку.

Я не сомневался в его реальности. Не плод больной фантазии, не сон — передо мной сидит собственной персоной мосье Раснер. Его существование так же достоверно, как и мое, как и то, что мы с вами сейчас в поезде, который мчится в Москву.

Я заметил, что руки Этьена нервно сцеплены, как в начале разговора. Что-то внутри у него закипало, причиняло ему страдания, не выливаясь в слова. Чтобы прервать это утомительное молчание, я спросил:

«Откуда вы знаете азербайджанский язык?»

Он удивился.

«Я не знаю никакого языка, кроме французского».

Теперь удивился я:

«Но вы же говорите на моем языке!»

«Я говорю на своем, мосье».

«А я… я говорю на каком?!»

«И вы говорите, мосье, на французском!»

Он удивился, и ответы его звучали искренне. Но это означало, что, употребляя разные языки, мы слышим друг друга на своем, на родном, языке, на том единственном, на котором могли услышать. Это не казалось мне чудом, хотя у нас не было переводчика. Это было просто условием нашего неожиданного общения.

«Какой же сейчас год, мосье Раснер?»

«Сентябрь 1904-го, мосье».

Остальные вопросы были излишни, но я все же задал еще один:

«И мы с вами, конечно, в Париже?»

«А где же, мосье?»

Этьен Раснер дышал сентябрем 1904 года, он сидел у меня и беседовал со мной ночью, но в Париже. Для меня же все оставалось по-прежнему: сентябрь 1968 года, Баку, моя квартира. Расстояние во времени и пространстве, по-видимому, не могло помешать нашей встрече, поскольку свела нас внутренняя потребность и еще что-то, что нелегко определяется словами.

Мой гость никак не мог успокоиться, говорить ему было явно трудно, но ведь он пришел для того, чтобы сказать мне нечто важное.

«Мосье, не сердитесь, что я пришел ночью, разбудил вас… Я не знаю, что делать… Я не смогу жить без Терезы, а она удаляется от меня, ускользает против моей воли… Пока она еще со мной, но я вижу… Ее уводит от меня жизнь, мосье… Поймите меня правильно и не думайте о ней дурно… Ей тяжело, ей все уже безразлично, желания умерли или умирают… Она уходит и от себя самой, изменяет себе, не сознавая этого… А все моя сломанная рука!»

Я слушал Этьена с таким чувством, как будто он наконец объяснил мне то, что я уже смутно мучительно предвидел. Он обращался ко мне за помощью, но ведь я уже давно хотел помочь им, только не знал — как, мучаясь и своим бессилием, и желанием встречи. И вот теперь встреча состоялась, я мог протянуть ему руку друга…

«Это временный кризис, мосье, но он может развести нас навсегда. И Тереза уже не будет Терезой никогда, от нее это уже не зависит…»

Да, встреча состоялась, я мог протянуть свою руку и пожать руку Этьена. Но что еще? Пройдет несколько минут, и он вернется, уйдет в свое время, в свой Париж, в свою беду. А я останусь в своей квартире, в своем Баку и еще сильнее стану мучиться сознанием невыполненного долга. Долга?! Это слово поразило меня, как последняя надежда утопающего. Я вспомнил, что в ящике моего рабочего стола лежат деньги, отложенные для покупки телевизора «Электрон-2», — четыреста с чем-то рублей. Это был выход — дать Этьену в долг, если он согласится. Если согласится… Он не сможет вернуть… Но ведь он не знает этого. Ему кажется, что мы с ним в Париже, на улице сентябрь 1904 года. Он не знает никакого Баку, ему просто не дожить до 1968 года — года нашей встречу… Значит, я должен его в каком-то смысле обмануть? Но иного выхода я не сумел найти.

Я достал деньги и протянул Этьену:

«Вернете, когда сможете, хорошо?»

«Вы меня плохо знаете, мосье… И мосье Пикассо, который еще молод, ему всего двадцать три года, и он недавно приехал из Испании, — он тоже знает нас очень мало… И все-таки я возьму у вас деньги… Ради Терезы… Я верну вам этот долг… По-моему, можно позволить себе взять деньги у друга, не чувствуя себя нищим. Как вы считаете?»

Я согласно кивнул головой. Я не мог сказать ни слова. Я ждал, когда он наконец взглянет на деньги и… Он бросил на мои рубли беглый взгляд и положил их в карман. Вне всякого сомнения, он увидел и положил франки.

Мы пожали друг другу руки, он надел свой котелок и вышел. Я закрыл за ним входную дверь, потом снова распахнул — Этьена не было. Он ушел через мою дверь в свой город, а передо мной была площадка лестницы, по которой я каждое утро спускаюсь на улицу моего города…

Я вернулся в комнату, лег на кровать в чем был и задумался об Этьене… В сущности, я его совершенно не знаю, он прав. Возможно, он не такой уж гордый человек, каким показался мне, не такой уж чуткий, не такой страдающий. Возможно, он гораздо больше виноват перед Терезой, чем кажется… И тогда деньги, полученные от меня, ничем не помогут ни ему, ни ей… Впрочем, если бы он не пришел ко мне, а я простым усилием воли изгнал бы из своего сердца и его и ее, я бы успокоился, не изменил бы себе…

Я встал, подошел к столу, взял в руки «Трапезу бедняков», и… у меня перехватило дыхание: Этьен и Тереза казались счастливейшими людьми в мире, они сидели обнявшись, они смотрели друг на друга, они любили друг друга, улыбались друг другу… А вот трапеза их по-прежнему была трапезой бедняков. Да не в курятине же дело, не в том смысл офорта, не в том суть жизни, черт возьми.

Этот изменившийся рисунок Пикассо есть только у меня, больше нигде и ни у кого. Его изменил не Пикассо, а мы: Этьен — тем, что пришел ко мне, а я — тем, что ждал и принял его как друга. Возьмите любую репродукцию «Трапезы бедняков» — они обычны, необычна только та, что хранится у меня. Единственная в мире!

…Знаете, Мелеке-ханум, я ведь никому не рассказывал об этом случае. Какой смысл? Все равно никто не поверит. Самый близкий друг у человека — это он сам. Это я самый лучший собеседник — он все поймет… Так что двадцать метров магнитофонной ленты наших с вами служебных разговоров — это для меня не так уж и мало, поверьте, Мелеке-ханум. Я знаю, в глубине души и вы мне не верите, — жаль, что я не взял с собой репродукции! Вот вернемся в Баку — обязательно покажу…

Поезд равномерно потряхивало на стыках рельсов.

Мелеке-ханум прошептала:

— Я вам верю…

Сказано это было с таким чувством, что я пристально посмотрел ей в глаза. В них отражалось внутреннее потрясение, но какое-то свое, тайное, это не было только впечатлением от моего рассказа.

— Я верю… Даже если не покажете… Вы… помните, конечно, картину Латура «Святой Себастьян», — Себастьяна оплакивает святая Ирина?

Я, как бы почувствовав что-то странное, сказал:

— Да, помню.

Я действительно помнил эту картину: четыре женские фигуры, склоненные над телом обнаженного мужчины, пронзенного стрелою, — в темноте ночи, освещенные только одинокой свечой.

— Вы помните, в какой неудобной позе лежит на земле Себастьян? Его положение так неестественно… И эта неестественность так мучительна… Вы помните?.. Теперь… теперь на моей репродукции это не так… Я вытащила стрелу из тела Себастьяна! Вот она!