Собирая, выставил вопрос: не взят ли по делам раскольничьим? Помилуйте, давно уж отщепился от древлего благочестия, в потаенную молельню близ Сенной ни-ни… Не туда пялишься, сказал себе, на Гостиный двор оборотись – на одного доброхота по семи завидников. Перебирая недругов, примеривался к каждому поочередно. И ни единого, если по совести, не счел злодеем-доносчиком. Да и чего доносить? Языку воли не давал, мысли держал взаперти. Точь-в-точь как его самого держали теперь в крепости Петра и Павла. Ах, верное присловье: от сумы да от тюрьмы не зарекайся.
И так и этак прикидывал, пока не озарился надеждой. Меж прочих бумаг забрали в Тайную и проект генеральной российской коммерции. А Тайная, пусть и страшней сатаны, блюдет государственный интерес. Стало быть, какой бы ни был навет, а он, Василий Никитич Каржавин, предстанет словно бы в белой ризе.
Перед кем, спрашивается, предстанет? И тут другая надежда высветилась. Василий Никитич пуще ободрился, вообразив давнее, московское – дом близ Арбата, куда волею отца своего носил он барашка в бумажке… Нынче этого не понять. В наше время кто рассчитывает на знакомства? Каржавин рассчитывал.
7
Неохота встречаться с г-ном Шешковским, а ничего не поделаешь, надо. Ходить недалеко – он здесь, в крепости Петра и Павла. Но не в равелинной темнице, а в своей канцелярии, где стелется тяжелый дух секретного делопроизводства – сургуча и свечного нагара пополам с паленой человечиной и сырых от крови опилок.
Был Степан Иваныч тщедушен, ростом мал; выглядел изможденным, будто сейчас из подземелья. Но этим мозгляком владело могучее, как похоть, желание – изобличать. Повторял как заповедь: «Несть тайны, иже не явлена будет».
Отец его, бывало, плакался: «Ох, всеконечная моя скудость, дневной пищи не имею». Подвизался отец в московских приказах. Прытче всего в Ямском. Ямскую гоньбу отправляли раскольники. Тверезые и смекалистые, они нередко выходили на торговую линию. А как стряхнуть ямскую повинность? Тащи барашка в бумажке. Тащили. В числе прочих и Каржавины.
Шешковский-отец, плачась о пропитании, поставил близ Арбата каменный дом. А детушек ставил на ноги. Степку совсем еще отроком сунул в хомут службы. В канцелярии розыскных дел побегушки да колотушки? Зато местечко, как нынче бы выразились, перспективное. Поначалу, значит, синяки и шишки, а потом уж пироги и пышки.
При Петре сыск вершил Ромодановский. Царь, случалось, жучил его: полно с Ивашкой Хмельницким знаться, быть роже драной. Ромодановский обижался: некогда, государь, винище дуть, беспрестанно в кровях омываемся… Копиист Степка Шешковский пером скрипел уже при генерал-аншефе Ушакове. Этот тоже не росой омывался. Потом Тайную канцелярию принял Шувалов. Его сиятельство благоволил Шешковскому-старшему, вняв просьбе, мановением перста переместил Шешковского-младшего из Москвы в Санкт-Петербург.
На Мойке, в доме близ Синего моста, у его сиятельства сновал Степушка часто. Год, другой – радость: «Во исполнении важных дел поступает добропорядочно и ревностно, почему и достоин он, Шешковский, быть протоколистом».
Медленно сплывали воды Мойки, а Степушка ходом шел – возвысили его в секретари Тайной канцелярии. Что сие значило? А то, что забрал он в кулачок весь имперский сыск. И не то чтобы формально, а натурально.
– Легко ли, сударь, – вздохнул Степан Иваныч и повел плечом, оправляя мерлушковый полушубочек внакидку; казна дров не жалела, но г-н Шешковский мерзляк был. Оправив полушубочек, опять вздохнул: – Прошу взять в соображение, каково достается.
В «соображение» следовало взять следующее.
– Прежде, судырь, каждый волен был донос отписать, а нынче опаска берет, ибо за ложный извет – плетьми: «Имей впредь осторожность!» Грех на ближнего возводить напраслину, однако и без доносов хоть плачь… Прежде, судырь, стращали Тайной, а нынче запрет поминать ее всуе. Худо, когда у добрых людей костенит язык, а не хуже ль, когда язык-то лопочет, что хочет, чего не хочет, и то лопочет… Еще одно, судырь. Прежде не вникали, какое оно, дело-то, – все сюда, в Тайную. А нынче? Которые неважными сочтут, тем в губернии разбор, из чего, судырь, проистекает неустройство, то петь нерадения и упущения, а мне-с за всех ответ держать перед господом богом и государыней моей, да-с… – Он грустно покачал головой, будто сам себя жалел.
Прежде, когда начинал он службу, каралось только деяние, а теперь, при царице Елизавете, карался и умысел. Деяние-то и олух узрит. А умысел не звезда во лбу – по запаху угадай… С какой-то анафемской ловкостью спрыгнул он с креслица и вытянул указательный палец:
– Оне не могут, а я могу. Могу! – И кулачком, кулачком по стене – за стеной корпел штат всероссийского розыска, всего-навсего шестнадцать душ: копиисты, протоколисты, регистраторы, архивариусы.
На столе – сукно алое, синего фарфора чернильница, канделябр серебряный – белел на столе лист, исписанный крупно, а заголовок и вовсе вершковыми буквами: «Вашего императорского величества к подножию всенижайший и последнейший раб с искренним благоговением и подобострастием полагаю доношение».
Степан Иваныч проворно убрал бумагу.
– Каждый, кто служит в Тайной, – строго сказал г-н Шешковский, – обязуется держать в секрете, что видит, что слышит, что знает.
– Понимаю. А между тем вот это… Вот это напечатают.
– Чего? – он коротко, сухонько рассмеялся, как горох из кулька. – Никто не дозволит.
– Время дозволит!
Он опять рассмеялся, слезинку смахнул.
– Пущай, коли делать нечего.
– Но, согласитесь, шпионством и не пахнете – сказал я, сознавая бессилие апелляции к историческому возмездию.
– А богохульством? – Он мелко перекрестился. – А поношением государыни? – Он еще раз перекрестился. Объяснил назидательно: – Поношение иностранных государей есть неосторожность, не относящаяся к деяниям вредным и важным, посему подлежащее разбору в губернии. А тут?! – Г-н Шешковский трижды брякнул бронзовой дужкой потайного ящика. – Тут, судырь, всемилостивейшей государыни нашей, дщери Петра Великого, отца отечества! – И г-н Шешковский перст воздел.
Будто повинуясь его жесту, там, на дворе, высоко ударили куранты. «Осанна державе», – изрек секретарь розыскной канцелярии. Экая сволочь, подумалось мне, ведь совсем иные звоны слышит.
– А на Москве благолепнее, – сказал я, как бы заходя с тыла.
– Да-а-а… – Он покивал. – Бывалоче, ко всенощной в Ризположенскую.
– Я не о том.
Он кончиком языка лизнул губы. И посмотрел вопросительно – о чем, дескать, изволите?
– Все о том же… – Я опять показал глазами на ящик с «доношением». – Каржавины-то – земляки ваши, вот что. И с колодником, заарестованным на Адмиралтейской першпективе, вы знакомы. В Москве еще. И не только деньгами Каржавины от вашего батюшки откупались, а и лесом. Дом-то каменный ставили, но без дерева не обойтись.
– У-у… Ну, так, так. А что из того, судырь? Присяга мне всего на свете дороже. Службу служить, душой не кривить. Клятвенное обещание дадено – не щадя живота своего, до последней капли крови.
Я это мимо ушей, я ему седьмой пункт царицыного указа – о взятках: «Ежели кто хоть в малом чем обличен будет, тот бы не надеялся ни на какие свои заслуги, ибо, яко вредитель государственных прав и народной разоритель, по суду казнен будет смертию».
– Э-э, старые дрожжи чего поминать, – осклабился г-н Шешковский.
Опять он прав был: грозные указы против лихоимцев – кимвал бряцающий; пожалуй, ни один закон не обходят с такой естественной, всем понятной и приятной легкостью, как именно закон-то, воспрещающий взяточничество; поначалу, правда, подожмут хвост, а невдолге и распустят бойчее павлиньего.
Но, спрашивается, где же они, наши-то домашние правдолюбцы? Помню Михайлова, сенатского канцеляриста: неутомимо извещал начальство о тех, кто на руку нечист. И что же? Угнали в полунощный край, дабы «своими дерзкими словами глупостей не мог наделать». Или вот отставной поручик Ампилонов, в Нижнем жил, тоже обличитель и тоже, как и Михайлов, отправился созерцать северное сияние. Не велик труд и других назвать, да больно уж грустно.