— Миша, — позвала Розали, — так да или нет?
Миша оглядел ряды стоящих у трубы бутылок.
— Нет, — сказал он, сначала про себя, а затем и вслух.
Розали не поверила; пришлось повторить. Она сложила тряпку.
— Постой, — сказала она, — постой. Пять лет ты водишь вдову за нос. Постой. Думаешь, Ици допустит, чтобы его сестру позорили?.. Миша, сейчас я беспокоюсь исключительно за тебя. Может, передумаешь?
Ложбинка на Мишином подбородке обозначилась резче, и Розали поняла: это его «нет» — окончательное. Грудь пронзила боль, и она заплакала.
— Лодырь, ублюдок! — сказала она. — Нашла с кем связаться! С поэтом! Говорил мне Ици: нечего тут ловить. Да он тебе гвозди в макушку вколотит за то, как ты со мной обошелся. Гвозди.
Она схватила со стола алюминиевую лампу с выдвижной ножкой — ее подарок ему на пятидесятисемилетие. Сорвала абажур, разломала ножку, зашвырнула обломки на полку, фыркнула и ушла.
Сломанная ножка свисала с полки и завлекающе покачивалась: дескать, Миша, полюбуйся. Прятаться, баррикадировать дверь, он знал, было бесполезно, поэтому он просто сел и стал ждать, когда нагрянет Ици. Пошарив на полке, он достал потрепанный томик рассказов Шолом-Алейхема и прямо за столом погрузился в чтение.
Услышав громкий стук в дверь, он отложил книгу. Колени его стукались друг о друга — до того он перепугался, и он отругал себя за это. На какой-то миг он даже пожалел, что так быстро дал отставку Розали. Надо было сначала упаковать книги и уехать из города. Но куда бы он ни сбежал — в Паркчестер, Скарсдейл, даже в Тель-Авив — все одно Химмельфарб его достанет. Он философски улыбнулся и предоставил Ици выламывать дверь. Однако стук прекратился. Кто-то звал его — слабо, еле слышно. Так вот кто там, за дверью.
Бернштейн все не мог отдышаться.
— Ну и лестница! Попробуй заберись.
Миша расстегнул ему ворот рубашки, налил коньяку и запер дверь на задвижку. Бернштейн плакал.
— Миша, — сказал он, — Попкин нам отказал.
Он отыскал глазами стульчак и двинулся к нему.
— Отказал. «Попкин, — убеждал я, — возьми десять старых рассказов и один новый». «Нет», — сказал он. Он передумал. Еврейские писатели его больше не интересуют. Паскуда! Перекинулся на мексиканских поэтов — они теперь в моде. Миша, я его умолял. «Попкин, Попкин, возьми „Человека, который молодел“, не ошибешься. Пройдет лет десять, и это станет классикой. Попкин, гарантирую». Но классика ему не нужна. Одни только мексиканские писатели.
Он, запинаясь, брел по комнате и, чудом миновав ряды бутылок из-под пепси-колы, уселся на стульчак.
— Миша, ты меня слушаешь, нет?
— Что-что?
— С Попкиным мы прогорели. Вряд ли мы хоть цент из него выжмем. Тебе-то еще хорошо. У тебя хоть Розали есть.
Мишины губы сложились в ироничную улыбку.
— Нет у меня больше Розали. Я с ней распрощался.
Бернштейн недоверчиво помотал головой.
— Миша, ты упустил золотую жилу. Эта женщина — настоящий клад. Мне сам Гершензон сказал. Он-то про ее деньги все знает… Ах, Миша, Миша! Ты хуже ребенка. Миша, кроме шуток, без меня ты пропадешь. Бог с ней, с Розали! Как ты с Химмельфарбом-то столкуешься?
Бернштейн, закусив губу, погрузился в думы о Мишиных горестях.
— Миша, у меня план. Возьму Розали на себя. Разумеется, я соглашаюсь на эту жертву только ради тебя. Как думаешь, Ици это устроит, а?
Он сжал колени и сам себе ответил:
— Что толку? Он такой жлоб — стукнет нас головами, и дух вон.
Бернштейн схватился за грудь; губы его посерели, брови запрыгали. Миша кинулся к нему, схватил его за руку. Затем нагнулся, осторожно помог ему подняться и отвел к кровати. Брови у Бернштейна дергаться перестали. Миша укутал его одеялом.
— Вот увидишь, — сказал Бернштейн, устало дыша, — увидишь. Если это не сердце, то, значит, печень. Миша, может, я пойду домой?
— Оставайся.
— А где же ты будешь спать?
— Кровати, что ли, на нас двоих не хватит?
— Миша, ты меня знаешь. Я храплю. И безостановочно говорю во сне. Я немного посижу и пойду, Миша.
— Бернштейн, столько шуму, вместо того чтобы просто полежать. Делай, конечно, что хочешь. Только помни, у меня за дверью эскалатора нет.
Бернштейн представил, как летит кувырком вниз по Мишиным сорока девяти ступеням, и губы его снова посерели.
— Может, ты и прав, Миша. Побуду сегодня у тебя. А почему ты караулишь дверь? Ждешь кого?
— Ици.
— Ици, — произнес Бернштейн, — я и забыл.