Сгубили в темнице Александра Никитича. Может, и убили. Не стало Михаила – тоже за год доконали. Народ приходил к тюрьме на свирелях ему играть, а палачи за ту любовь цепи гирями утяжеляли. Чтоб голова к земле, спина колесом. Над могилою Михаила под Чердынью два кедра выросло.
Ночью шел дождь, утром хлопьями валил снег, свет прибывал, и прибывало холода. Снежинки уж не шуршали, царапались. Замерзшая трава хрустела. Юшка чувствовал себя под черной своей рясой синим, хотя руки были как лапы у гуся. Под кровлю бы, в тепло, но старец, у которого он был под началом, дал ему свою серебряную чарку и повелел наполнить этой чаркою из святого источника пятиведерную дежу.
– Плюну и уйду, – говорил себе Юшка, и сердце у него подкатывало к горлу, а в паху щемило, так бывает в детстве, на качелях.
Прежняя жизнь, добытая умом, службой, верностью, – стала прахом. Бежал из нее в чем был, унес один только страх. Было дело, на возу под белугами, белугой прикидываясь, от досужих взоров хоронился. От самого себя отказаться пришлось. Нет уж боле Юшки, есть чернец Григорий, постриженный на московском монастырском подворье второпях, тайком, вятским игуменом Трифоном.
Родственник, друг деда Замятни, архимандрит суздальского Спасо-Ефимьевского монастыря, понял беглеца с полуслова, принял без вклада. А вот забота его обернулась Гришке горьким наказанием. Наставник оказался уж таким праведником, хоть сегодня в рай. Поглядел он на Гришку и заплакал. Поплакав, помолился и взялся изгонять из юного инока сидевших в нем бесов.
– Уйду! – еще раз сказал себе Гришка, выплеснул святую воду на куст боярышника и отправился в кабак, в тепло.
Вина не пил, млел у печи, вздремывая, словно кот.
На него поглядел долгим взглядом гревшийся сбитнем молодой, но по виду решительный сударик, подсел, заговорил, наклонясь:
– Из наших, гляжу?
– Из каких это?
– Из московского холопства.
У Григория пошел холодок по спине, улыбнулся.
– Я – чернец. Я оставил мир и забыл страсти человеческие.
– Не бреши! Скидай черную шкурку, я тебе аленькую подарю. Ты ведь у Черкасских жил, а я у боярина Александра…
Григорий молчал, прикидывая, в какую сторону бежать ловчее.
– Не веришь ты мне, – засмеялся холоп Романовых. – Бежать навострился. Нынче на Москве уж никого не трогают. Холопов разогнали, дворы Борис в казну забрал, поместья доносчикам раздает. – И шепнул в самое ухо: – Мы теперь – ночные работнички. Пойдешь со мной – не пожалеешь.
– Зипунок бы мне! – вырвалось у Григория.
– С нами не хочешь, и в монастыре, знать, худо.
– Бога боюсь. К Богу можно прийти, а уйти нельзя.
Холоп ударил Григория по плечу.
– Помню, как ты по Китай-городу хаживал впереди холопов Черкасского, как царевых стрельцов гоняли. Мы твоей дерзости завидовали. Вот тебе одежда. Я себе достану.
Скинул с плеча подбитую лисой ферязь, обнял.
– Чует мое сердце – встретимся. Борька-царек вспомнит еще нас, икать ему не переикать!
И верно, много хлопот доставили Годунову оказавшиеся без службы, без крыши, без куска хлеба многие тысячи холопов, прогнанные со дворов опальных бояр и князей.
Предводитель их лихой человек Хлопко Косолап подошел под стены Москвы, в большом бою царского воеводу окольничего Ивана Басманова убил до смерти. И Москве бы не уцелеть, коли бы Хлопка не ссадила с коня дворянская сабля. Царь Борис отступил от слова своего: сдавшихся на милость вешал, четвертовал, глаза выкалывал. Ратью ненавистных Романовых были для него холопы.
А чернец Григорий, уйдя из Суздаля, объявился в Галиче, в родовом гнездовье Отрепьевых. Пожил, сколь духу хватило, в монастыре Иоанна Предтечи и побежал от невыносимого захолустного житья обратно в Москву, к деду Замятне, надеясь, что след Юшки соглядатаями Годунова потерян навеки.