Выбрать главу

Русские и впрямь напрягали память друг перед другом, да не при третьем – упаси господи! – научены Борисом Федоровичем.

– Сдается мне, видел я его! Гришка! Гришка Отрепьев.

– Да хоть и Гришка! Куда теперь денешься!

Деваться было некуда.

И ликовали, когда государь являлся перед войском с поляками за спиной, и шли на Москву.

Царь Федор Борисович

1

Соловьи свистали. Заря румяней – соловьи нежнее. Уж не громада трелей, а раскрытая беззащитная душа перед всеми-то когтями да клыками… Отец соловьев ждал в апреле, а они чуть не весь май молчали.

Федору Борисовичу захотелось заплакать, но вдруг, как со дна омута, всплыл предутренний его сон.

Будто во всем дворце, во всей Москве, во всей России – он, Федор Борисович, один. И кто-то должен прийти и схватить его. Он бежит и на лугу, в кремлевских своих садах, изнемогши от бега, оборачивается одуванчиком. А по лугу ходит мужик с косой. Коса, как змея, свистит, железное жало ближе, ближе, и вот оно…

– Одеваться! – крикнул Федор Борисович, желая тотчас на люди, чтобы жизнью зажить нехороший сон.

На зов никто не откликнулся. Очень уж рано. Постельничие спят, и стража небось тоже спит. Никак не привыкнут подданные к новому царю – ранней птахе.

Федор Борисович поглядел на большие стоячие часы – четыре. Ровнехонько четыре. Кто его заставляет пробуждаться в самую сонную сладость?

– Царство спит, а царь бодрствует. – Федор Борисович улыбнулся серебряным зверятам, примостившимся на верхней крышке часов, – медведю, двум обезьянам, четырем попугаям. Часы поднесли 27 мая 1597 года, когда ему было восемь лет. Поднес посол германского императора Рудольфа Авраам Доне. То была первая, потому и памятная служба. Отец назначил ему встречать посла в сенях, спрашивать о здоровье, вести в горницу. Отдаривал он посла на отпуске соболями, куницами, да еще двумя живыми соболями, да еще белым кречетом…

– Соболики-соболики, живы ли, здравы ли? Где ваш дом золотой, где льете слезки серебряные по матушке-родине, по Сибири-государыне?

Слова слетали с губ бездумные, как птичий щебет.

Федор Борисович вышел из кровати своей царской, скинул через голову длинную, до пят, ночную рубаху и стал – взрослый голенький мальчик, потому что без одежды никак не разобрать, кто царь, кто боярин, а кто – нищенка.

Стыдясь наготы, Федор Борисович торопливо натянул денное платье и сделался тем, кем был по вожделенному хотению отца, по воле Божией, – царем, государем, великим князем всея Руси.

Опустился на колени перед иконами, читая любимую молитву:

– «Спаси, Господи, люди Твоя, и благослови достояние Твое; победы православным христианам на сопротивныя даруя, и Твое сохраняя Крестом Твоим жительство».

Отец так и заблазнил перед глазами.

Вспомнил отца – пожалел мать. Исхудала, почернела. То мечется, с горящим взором, помыкая слугами, то тише ангела, с глазницами, полными слез.

– Господи! Не наказывай.

И чувствовал: душа столбиком стоит. Душа знает, чему не миновать.

2

Стараясь не шуметь, отворил дверь, чувствовал на себе скрытые взгляды мнимо спящих слуг.

По этим взглядам он знал о себе и о своем будущем больше, чем от лукавого астролога. О, как смотрели на него в тот день, когда из-под Кром прибежали, бросив войско, князья Катырев-Ростовский да Телятевский. От тех взглядов сердце задрожало, как слезинка, и оторвалось. Он слышал в себе, камешек ударился о камень. Душа помертвела, осушенная, так осушают руку, не соразмерив удара по тому, что незыблемо.

В домашней церкви ни священника, ни служек, но это он любил. Прийти раньше всех, зажечь свечи и лампады. От свечи лики святых оживали, и он опускал глаза. Святые смотрели на него, как смотрят теперь слуги, и он не хотел правды.

– Доброе утро, ваше величество.

Словно солнышко в глаза попало, улыбнулся, повернулся.

– Ксеня!

Говорят, солнце и месяц раз в году только и встречаются. Они, брат с сестрой, видят друг друга каждый день, да все на людях, в церкви, а встречаются впрямь как солнце с месяцем.

Ксения была в ферязи из нежно-розовой струящейся объяри, расшитой легкими узорами из речного русского жемчуга.

– Вот уж истинно – заря! – порадовался красоте сестрицы Федор Борисович.

– Заря, да вечерняя, – сказала Ксения.

– И впрямь вечерняя! Вот камешек голубой – ну как звездочка! – И вдруг понял, Ксения о другом сказала, смутился.

Хотел взять за руку и оробел: прилично ли мужчине, хоть и брат, прикасаться к женщине? Пересилил-таки себя. Рука сестры была холоднее льда. Охнул от неожиданности, и тут у него вырвалось потаенное, о чем думал и дни и ночи: