Выбрать главу

– Царевич-то! Царевич – вылитый ангел! – громко шептали нанятые говоруны.

– Под его бы то рукою пожить.

– Окстись! Еще отец не поцарствовал, а он уж о сыне возмечтал.

Улыбался Борис: болтовня, но – драгоценнейшая! Коли в сыне царевича видят, значит, весь род признают за царский.

На Ксению только ахали. Совсем уж невеста. Да какая! Скажешь «лебедь» и не ухмыльнешься. Есть же такие птицы на белом свете! Высокого лёта птицы! Не про нашу честь. И ведь гордыни-то в лице совсем нет. Глаза кроткие, горличьи. Темных, мохнатых, как ельник, ресниц не подняла, кажется, ни разу.

Шелестнуло из толпы, будто крючком рыбьим, под губу да в сторону, подсекая:

– Малютино отродье. Ишь идет! Как змея на хвосте.

– Голубица! – крикнула женщина, возмущенная наговором. – Голубица наша!..

Борис тоже все слышал, про голубицу и про отродье. Улыбался. Истинный царь ради истины царствует. Что ему похвала или злоба?

– Отобедайте нынче со мною, добрые люди. Пожалуйте меня, царицу, детей моих.

– Спасибо, царь! Мы твое доброе сердце знаем!

– И впрямь природный царь! Румяный, ласковый!

И это услышал. Нехорошо ворохнулось сердце: за деньги сказано или само собой сказалось?

Царица Мария Григорьевна, войдя в свои новые покои, обрадовалась свету и тотчас села за рукоделие, не желая быть на глазах и на язычке у боярынь и сударушек. Она и от мужа готова была затаиться, виноватая перед ним не своей виной.

Борис, однако ж, пришел тотчас после всеобщего застолья. Тихо сел на подставку для ног, положил голову жене на колени.

– С переездом, Мария Григорьевна!

Она радостно вздохнула, трогая пальцами жилочки на его висках.

Никогда не забывала эта умная, русской красоты, величавая и нежная женщина, что она дочь Малюты Скуратова.

Иван Грозный почтил любимца в потомстве его. Одну дочь Малютину выдал замуж за двоюродного брата своего Михаила Глинского, другую – за Дмитрия Шуйского, третью – за Бориса Годунова. Повязал боярские роды с опричниной кровью, посеял Малютино семя на благодатных огородах, чтоб хохотать из смердящей своей, из огнедышащей тьмы: нет конца воле моей.

– Плечо ноет, помни, погладь! – попросил Борис, расстегивая на груди ферязь.

Боль эта была пожалована ему в страшный день 16 ноября 1581 года самим Иваном Васильевичем.

– Все от Бога! – сказал Борис, задохнувшись от осенившей его мысли.

Поворотился к жене, зная, что и она подумала о том же. И увидел – подумала.

Встало вдруг перед глазами. Царевич Иван, с лицом белым, натянутым на костяк так туго, что кажется, раствори он рот пошире – кожа на скулах лопнет, заорал на отца, ибо во всем был копия. И во гневе.

– Коли сам бегаешь от врагов, дай мне хоть один полк! Накручу хвост Замойскому, чтоб и дорогу забыл ко Пскову. Он потому и стоит, что погнать его некому. Войско дай, говорю тебе!

Иван Васильевич, откинувшись на высокую спинку низкого стула, немощно загораживался от слов сына левою рукою, как от ударов хищной птицы. Заслонял глаза, темя, слабо отмахивался и вдруг совершенно обмяк, помертвел и принялся манить Ивана уж и не рукою, а только шевелящимися пальцами.

Иван смолк, виновато прижал руки к груди, пошел к отцу, опустив по-овечьи голову, раскаиваясь в недержании обидных слов.

Тогда-то и полыхнули навстречу овну змеиные, сожравшие человеческое счастье глаза. Иван Васильевич изогнулся и, выхватя правою рукою из-за спинки стула костяной жезл, принялся бешено тыкать сына, метя в голову.

– Мятежник! Выкормыш захарьинский!

Борис, обмиравший в стороне, почуя собачьей натурой своей, что пришел час жертвовать жизнью хозяина ради, кинулся между отцом и сыном, и подлый царский жезл с копьем на конце не раз и не два вошел в его тело. Но поздно! Поздно! Царевич, обливаясь кровью, гулькая что-то по-голубиному, невнятно и примиряюще, рухнул на колени, завалился. И последнее, что видел Борис: глаза, подернутые пеленою.

– Не жалей меньшого Ивана, – утешила мужа Мария Григорьевна, – он бы творил то же, что и отец. Тебя первого во грех бы ввел.

Борис согласно покачал головой. С Марией Григорьевной поговорить всегда интересно. Первые годы с ужасом в груди и жил и спал. Но привык. Коли с Грозным было привычно, чего же к красавице Марии Григорьевне не привыкнуть… Пробовал тишайше сбивать ее со своего подколодного следа, куда там! Читает в душе как по писаному, лучше уж не сердить.

– Помолимся? – сказал он ей.

– Помолимся. – Глазами в лоб ему уперлась, будто пестом тюкнула: до слез разжалобился. Мужик в слезах – как баба в соплях. С души воротит.

Зажег свечи перед образами, принялся шептать молитвы, глуша в себе былое. Но знал: обернись он сей миг – за спиною его, ухмыляясь, стоят двое: Иван Васильевич и Малюта.

– Приложился бы ты ко святыням, что привез патриарх Иеремия, – посоветовала Мария Григорьевна.

Он обрадовался и совету, и самой тревоге за него: не все-то ему печься о доме своем, о царстве, о народе. Он-то хоть единой душе жалобен? Ах, умница Мария Григорьевна! Милый человек, с душою как гладь колодезная. Урони песчинку, и от песчинки круги пойдут.

Взявши жену за руку, повел ее Борис Федорович в заветную сокровищницу, где хранились не золото, не жемчуг, не светоносные каменья, но святыни.

Константинопольский патриарх Иеремия, вчистую разоренный турецким султаном, приехал в Россию за милостыней. У патриарха за долги и дом взяли, и храм. Привез он с собою панагию с мощами и с крестом, сделанным из дерева Иисусова Креста. В ту же панагию были вшиты часть одежды Христовой, часть копья, коим кололи римские солдаты тело Иисусово, части трости и губки, на которых было подано Иисусу питие, называемое отцом «желчь с уксусом», часть тернового венца и три пуговицы с одежд Богородицы.

Поцеловал Борис Федорович святыню, будто к самим Христовым страданиям приложился. Но в тот самый миг, когда растворилась его душа Божеству, померещилось ему лицо князя Тулупова, опричника и советника царя Ивана Васильевича. В ушах залаяло, хуже чем наяву, и понеслась любимая царская потеха – травля собаками зашитого в медвежью шкуру, обреченного на муки человека.

– Что ты бледен стал? – перепугалась Мария Григорьевна.

– Новгородского архиепископа Леонида вспомнил, – косноязычно пролепетал Борис Федорович, о Тулупове помянуть не смея.

– Крест целуй! Древо Креста Христова! – прикрикнула на супруга Мария Григорьевна, и он был послушен. Прикладывался по порядку ко всем мощам, привезенным Иеремией: к левой руке по локоть святого Якова – одного из сорока мучеников, к малому персту с руки святителя Иоанна Златоуста, к частице мощей мученицы Марины антиохийской, к кости из глазницы мученицы Соломонии.

– Ну что ты раздумался? – утешила, дыша женским добрым теплом, добрая жена. – В такой-то день поминать разное… А уж коли худое вспомнилось, вспомни и доброе. Не знаю другого в Русской земле, кто был бы щедрее тебя в милостыне. Помнишь, посылали подарки вселенским патриархам? От царя Федора царьградскому Иеремии убрусец в жемчуге, а от слуги, от Бориса от Федоровича, – сорок соболей, да кубок серебряный, да ширинка в жемчуге. Иерусалимскому Софонию от Федора – убрусец да четыре сорока соболей, а от слуги, от Бориса Федоровича, – хоть и сорок соболей, да ценою четырех сороков дороже. От Марии Григорьевны – ширинка, от Федора Борисовича – кубок, от Ксении – Спасов образ в дорогом окладе… И антиохийскому патриарху, и александрийскому – то же самое. Бела твоя душа, все отмолено, открещено. Не томись, не казнись – вольно живи. Уж не слуга ты боле, царь!

– Царь! – улыбнулся Борис Федорович и погладил жену по щечке. – Царица ты моя! Умница! Государыня!

– А коли так, пошли за царский стол царские кушанья кушать.

– С охотою, – сказал Борис Федорович, но тотчас встала посреди потемок его души смурная, пьяная харя князя Тулупова.

Всего-то и шепнул Борис царю Ивану Васильевичу – упаси боже! – не оговаривая, истинную правду: «Князь сегодня нож точил, к тебе собираясь». Кто ножа не точил, идя к Грозному: тупым ножом человечью шкуру не обдерешь, а в те поры царев двор был не хуже живодерни.