— Не излишня ли ваша осторожность, преосвященный отец? — повел бровью король. — Те люди, что стекаются к принцу, — суть изгои Москвы, а не самое Москва. Стоит ли придавать такое значение их мнению? На мой взгляд, следует сразу поставить гостя перед выбором. Severus sit clericorum sermo[75].
— Близится Пасха, ваше величество. Дмитрию так или иначе придется сделать свой выбор: принять ли Святое Причастие из рук русского или католического священника.
— Но как сможет он мимо своих опекунов проскользнуть в костел?
— О, на этот счет у Жебридовского есть prorsus admirabile[76] соображения…
Собеседники вступили в резко вычерченную солнцем западную галерею, король умиротворенно закрыл глаза — он был вне себя. Ватикан, наделявший еще дикого Батория внушительными суммами для войн с Москвой, перед Зигмундом, воспитанником ордена Иисусова, закрыл кредиты.
Если папа хотя бы признал громогласно Димитрия истинным князем Руси — уже дело: сейм вынужден был бы признать двадцатилетнее перемирие, заключенное с Годуновым, недействительным. А так наглый коронный гетман Замойский и дружки его, прочие гетманы, забывшие бранный дух рыцарства и разнежившиеся в родовых гнездах, в ответ на королевский призыв только шлют сонные письма, кивая на Тявзинский мир. Пока сейм не одобрит войны, полководцев-вельмож не поднять, не поставить устойчиво во главе войска, а пока этим монстрам Замойским, Жолкевским, Ходкевичам холодят души ратные трубы — и сейм ничего не решит. Круг замкнулся. Бог, Святейший престол, шляхта, Речь Посполитая — все препятствовало замыслам августейшего флегматика.
Но Зигмунд III, как низложенный шведский король и солдат «Иисусовой роты», давно привык смотреть на мир как на одно досадное препятствие. Стремясь осложнить отношения с Годуновым, он отдал приказ арестовать дьяка Власьева, правую руку Бориса, возвращавшегося через польские владения из Копенгагена в Москву. В тот же день король назначил первую аудиенцию «русскому принцу».
Войдя в Посольский зал вавельского замка, Отрепьев шатнулся. Огромный, опускающийся в направлении тронного стульчика потолок был покрыт сетью равносторонних резных углублений (кессонов), и из каждой кессоны смотрела испуганно отрубленная голова. Перед вытканным на гобелене мохнатым орлом, в когтях лавровый венок предержащим, на троне сидел небольшой человечек в алом плотном костюме, тряпичной короне с бубенчиками и необычайно мрачным лицом.
— Мужайтесь, друг мой, — шепнул пан Ежи, плечом останавливая попятившегося царевича, — этот малый на троне еще не король. Станьчик — шут королевский. Совсем несмешной. А головы — не настоящие. Резчик Тауэрбах вылощил дерево воском, вот и кажутся тепленькими. Еще король Владислав, раздраженный строптивостью шляхты, приказал выточить головы видных вельмож в боязливом, комическом виде и забить в потолок.
Стеклянная дверь, выходящая на галерею внутреннего дворика, приоткрылась, и в зале появился король. Отрепьев сразу же определил его по широкой цепи на груди из золотых крупных звеньев-орлов и жернову белой испанской фрезы, какой он не видел еще ни у одного из поляков. Следом за Зигмундом в зал с галереи сошел уже знакомый Григорию нунций Рангони, весь в продуманных шелковых складках сутаны, с «улыбкой» четок в руках.
Зигмунд легким кивком принял ловкий, надежно разученный с Мнишком поклон принца, польский, не слишком вольный, не слишком покорный. Подошел ближе, нераскрывающимся своим оком подробно ощупывая физиономию искателя царства, словно ища заветную бородавку.
— Ita, pater optime[77]… Итак, чем же могу быть полезен, милостивый государь… или ваше высочество… За кого пан себя почитает-то?
— Высочайшим пройдохой, какого не видел свет! — подсказал шут, сделав стойку на тронных перильцах.
Отрепьев, приготовлявшийся отвечать ясно и храбро, от брезгливой надменности короля и фамильярной прозорливости паяца сразу споткнулся. Ему показалось, что и Зигмунд сквозь тонкие веки видит его насквозь.