И вот через семь лет после войны, когда их Маруся перешла во второй класс, Леню вызвал к себе безгрешный Зимин, "Есть сведения", ставший уже майором, и тоном дружеского совета предложил не более и не менее как развестись с женой!.. "Хватит тебе прикрывать ее своим именем..." Леня не послушался, конечно, не поверил в нелепую ложь, которой пытались замарать чистое имя Сережиной сестры, а его подруги. И только из-за того самого вынужденного и ими, партизанами, разрешенного, нужного для них - месяца пребывания в фашистском молодежном союзе. Леня не только не поверил Зимину, но назвал это сперва странным недоразумением, а потом, разнервничавшись, "дикой и вражеской провокацией".
Угрюмый Зимин легонько стукнул косточками пальцев по толстой мягкой папке с какими-то бумажками.
- Я говорю с тобой о твоем долге! Мне от тебя не одолжения нужны!
- О долге? А как же я потом в глаза глядел бы ей, партизанской помощнице, затем учительнице партизанской школы, сестре моего друга, матери моих детей? Как я посмел бы не только назвать, а даже вспомнить Сережино имя? Как мог бы я ходить по родной земле, утратив веру в своих товарищей, в самого себя? Вы думали об этом моем долге?
- Ты, Живень, совершенно напрасно покрываешь ее. По нашим сведениям...
- Бросьте, товарищ майор, не думайте, что на вас все и кончается.
- Все не все, а чья-то карьера - весьма возможно. Вот!
Тот же стук косточками по толстой, пухлой папке.
- Ты не пытайся, Живень, изображать улыбку. Найдется тут и лично для тебя...
Было задето еще одно, чем он имел право гордиться: над его... да чего там! - почти героическим побегом из плена бездушная рука толстым синим карандашом поставила вопросительный знак...
Два года он боролся, чтобы доказать, что и он и Алеся чисты. С помощью немногих друзей, благодаря которым он не терял веры в то, что горе его временное, что это недоразумение. Так оно и вышло - весной пятьдесят четвертого года ему предложили работу в районе. Да он тем временем прижился в своих Углах, почувствовал живой интерес к работе в колхозе, на которую как раз обращено было большое внимание, и в район не вернулся. Тем более что председателем к ним, в Горелицу, оставив свой райисполкомовский кабинет, пришел Буховец. Добровольно, как некогда с фронта в партизаны. Это именно он, Адам, воевал за него и за Алесю, именно он был тем человеком, с которым хотелось поделиться и самым хорошим, и самым тяжелым в жизни. Бежать от него в какой-нибудь тихий и затхлый райсобес было бы дезертирством. По предложению Адама Живеня утвердили бригадиром.
Алесю взяли на работу в контору, бухгалтером.
Так они начали жизнь сначала.
Леня был пока доволен: работой, хлопотливой, но живой; книгами, на которые в зимние вечера хватало времени; детьми, что славно, весело росли; женой, которая...
Ох, нет!.. С ней, с Алесей, ему чего-то все не хватало.
Иначе не приходили бы, верно, волнующие по-юношески мечты о чем-то несбыточном, грусть и обида на нещедрую судьбу, не потянуло бы к той, о ком и ныне вспоминал как о самой прекрасной из всех знакомых и незнакомых ему женщин.
10
Потом, когда улеглось первое пламя, Чеся призналась: больше всего ей хотелось, чтоб это приключение было у них по-настоящему красивым.
Ночью он пробирался полем, как вор, из деревни сюда, рискуя всем ради этой самой красоты. Она встретила его под липой на дальнем краю усадьбы. Еще издали он заметил в сумраке ее светлый плащик. Когда же остановился перед ней, руки его непонятно, предательски дрожали. Молчал, чтоб не изменил и голос. Она тоже молчала. И он обнял ее, припал к губам, покрыл поцелуями шею...
Вступление не затянулось. Точно они, не сговариваясь, решили засчитать все, что было у них тогда - семнадцать лет назад. Чеся взяла его за руку и, шепотом приказав молчать и быть осторожным, повела к окну. Старые рамы, будто тоже по ее приказу, неслышно растворились. Леня проник в комнату. Оттуда, в совсем уже юном опьянении, он помог ей легко перебраться через подоконник.
...Окно осталось открытым и дышало на них чуть загадочной, волнующей и приятной свежестью апрельской ночи.
Чеся, отдыхая, курила. И ему это нравилось. Именно тот момент, когда она подносила сигарету к губам и затягивалась. Огонек оживал, выхватывал из мрака ее лицо на подушке в сумятице волнистых светлых волос и столь соблазнительный, оттого что непривычный, треугольник блестящей цепочки, сбегающей над молодой еще грудью к маленькому медальону. Облокотившись на левую руку, на которой покоились ее шея и плечи, он смотрел на нее сбоку, любовался добытым сокровищем. И вдруг не выдерживал - касался этой пышной, душистой, жаркой нежности припухшими от поцелуев губами...
Прикурив у нее, он улыбнулся:
- А ему у тебя хорошо.
- Кому?
- Да Иисусику. Ишь ты, примостился!..
Теплые плечи на его руке передернулись. Она раздавила огонек в блюдце на тумбочке и, еще помолчав минутку, сказала:
- Не люблю, когда кощунствуют.
- А ты что - веришь?
- Не только.
- А что еще?
- Еще и воюю за это.
- С кем?
- С безбожниками, с коммуной.
- С коммунистами - в Народной Польше?
- Тра-ля-ля-ля! А только что говорил: "Знаю, что у вас там делается..." В конце концов... - Она протянула левую руку, которой недавно держала огонек, и нежно провела по его волосам. - В конце концов, кохане мое, я на твоем месте не так уж стояла бы за них. Мне кое-что известно...
- Что?
- То самое. Как они заплатили тебе за верную службу.
Он помолчал. Сказал со щемящей гордостью в голосе:
- А что ты в этом понимаешь?
- Да тут и понимать нечего.
- Не понимая, оно и легче.
- Ты сердишься? Не надо, кохане. Я не хотела тебя обидеть. Ну, не надо...
Она попыталась вывести их из тупика, вытащить ту белую нитку, что уже довольно приметно проступила между их чужими... - да, он почувствовал это как будто впервые! - их чужими, такими разными душами... Более того, в нем накипала, наливаясь прежней силой, его бедняцкая, его партизанская злость на нее, воскресала вновь давняя обида на коварство, которым ему заплатили за откровенность, за желание помочь. И к этой обиде и злости, еще усиливая их, присоединилась злость на себя... Из-за слов ее, вот этой былой королевны, что так легко стала и для него веселой искательницей красивых приключений, из-за этих по-шляхетски высокомерных слов о самом для него дорогом, самом святом, против воли выплыл, холодным, болезненным укором встал вдруг перед ним образ Алеси...