Угрюмый Зимин легонько стукнул косточками пальцев по толстой мягкой папке с какими-то бумажками.
- Я говорю с тобой о твоем долге! Мне от тебя не одолжения нужны!
- О долге? А как же я потом в глаза глядел бы ей, партизанской помощнице, затем учительнице партизанской школы, сестре моего друга, матери моих детей? Как я посмел бы не только назвать, а даже вспомнить Сережино имя? Как мог бы я ходить по родной земле, утратив веру в своих товарищей, в самого себя? Вы думали об этом моем долге?
- Ты, Живень, совершенно напрасно покрываешь ее. По нашим сведениям...
- Бросьте, товарищ майор, не думайте, что на вас все и кончается.
- Все не все, а чья-то карьера - весьма возможно. Вот!
Тот же стук косточками по толстой, пухлой папке.
- Ты не пытайся, Живень, изображать улыбку. Найдется тут и лично для тебя...
Было задето еще одно, чем он имел право гордиться: над его... да чего там! - почти героическим побегом из плена бездушная рука толстым синим карандашом поставила вопросительный знак...
Два года он боролся, чтобы доказать, что и он и Алеся чисты. С помощью немногих друзей, благодаря которым он не терял веры в то, что горе его временное, что это недоразумение. Так оно и вышло - весной пятьдесят четвертого года ему предложили работу в районе. Да он тем временем прижился в своих Углах, почувствовал живой интерес к работе в колхозе, на которую как раз обращено было большое внимание, и в район не вернулся. Тем более что председателем к ним, в Горелицу, оставив свой райисполкомовский кабинет, пришел Буховец. Добровольно, как некогда с фронта в партизаны. Это именно он, Адам, воевал за него и за Алесю, именно он был тем человеком, с которым хотелось поделиться и самым хорошим, и самым тяжелым в жизни. Бежать от него в какой-нибудь тихий и затхлый райсобес было бы дезертирством. По предложению Адама Живеня утвердили бригадиром.
Алесю взяли на работу в контору, бухгалтером.
Так они начали жизнь сначала.
Леня был пока доволен: работой, хлопотливой, но живой; книгами, на которые в зимние вечера хватало времени; детьми, что славно, весело росли; женой, которая...
Ох, нет!.. С ней, с Алесей, ему чего-то все не хватало.
Иначе не приходили бы, верно, волнующие по-юношески мечты о чем-то несбыточном, грусть и обида на нещедрую судьбу, не потянуло бы к той, о ком и ныне вспоминал как о самой прекрасной из всех знакомых и незнакомых ему женщин.
10
Потом, когда улеглось первое пламя, Чеся призналась: больше всего ей хотелось, чтоб это приключение было у них по-настоящему красивым.
Ночью он пробирался полем, как вор, из деревни сюда, рискуя всем ради этой самой красоты. Она встретила его под липой на дальнем краю усадьбы. Еще издали он заметил в сумраке ее светлый плащик. Когда же остановился перед ней, руки его непонятно, предательски дрожали. Молчал, чтоб не изменил и голос. Она тоже молчала. И он обнял ее, припал к губам, покрыл поцелуями шею...
Вступление не затянулось. Точно они, не сговариваясь, решили засчитать все, что было у них тогда - семнадцать лет назад. Чеся взяла его за руку и, шепотом приказав молчать и быть осторожным, повела к окну. Старые рамы, будто тоже по ее приказу, неслышно растворились. Леня проник в комнату. Оттуда, в совсем уже юном опьянении, он помог ей легко перебраться через подоконник.
...Окно осталось открытым и дышало на них чуть загадочной, волнующей и приятной свежестью апрельской ночи.
Чеся, отдыхая, курила. И ему это нравилось. Именно тот момент, когда она подносила сигарету к губам и затягивалась. Огонек оживал, выхватывал из мрака ее лицо на подушке в сумятице волнистых светлых волос и столь соблазнительный, оттого что непривычный, треугольник блестящей цепочки, сбегающей над молодой еще грудью к маленькому медальону. Облокотившись на левую руку, на которой покоились ее шея и плечи, он смотрел на нее сбоку, любовался добытым сокровищем. И вдруг не выдерживал - касался этой пышной, душистой, жаркой нежности припухшими от поцелуев губами...
Прикурив у нее, он улыбнулся:
- А ему у тебя хорошо.
- Кому?
- Да Иисусику. Ишь ты, примостился!..
Теплые плечи на его руке передернулись. Она раздавила огонек в блюдце на тумбочке и, еще помолчав минутку, сказала:
- Не люблю, когда кощунствуют.
- А ты что - веришь?
- Не только.
- А что еще?
- Еще и воюю за это.
- С кем?
- С безбожниками, с коммуной.
- С коммунистами - в Народной Польше?
- Тра-ля-ля-ля! А только что говорил: "Знаю, что у вас там делается..." В конце концов... - Она протянула левую руку, которой недавно держала огонек, и нежно провела по его волосам. - В конце концов, кохане мое, я на твоем месте не так уж стояла бы за них. Мне кое-что известно...
- Что?
- То самое. Как они заплатили тебе за верную службу.
Он помолчал. Сказал со щемящей гордостью в голосе:
- А что ты в этом понимаешь?
- Да тут и понимать нечего.
- Не понимая, оно и легче.
- Ты сердишься? Не надо, кохане. Я не хотела тебя обидеть. Ну, не надо...
Она попыталась вывести их из тупика, вытащить ту белую нитку, что уже довольно приметно проступила между их чужими... - да, он почувствовал это как будто впервые! - их чужими, такими разными душами... Более того, в нем накипала, наливаясь прежней силой, его бедняцкая, его партизанская злость на нее, воскресала вновь давняя обида на коварство, которым ему заплатили за откровенность, за желание помочь. И к этой обиде и злости, еще усиливая их, присоединилась злость на себя... Из-за слов ее, вот этой былой королевны, что так легко стала и для него веселой искательницей красивых приключений, из-за этих по-шляхетски высокомерных слов о самом для него дорогом, самом святом, против воли выплыл, холодным, болезненным укором встал вдруг перед ним образ Алеси...
- Я так много думала о тебе! И ты, я верю, тоже. Ведь правда, кохане мое? Ты умный, у тебя тонкая душа, ты знаешь, что нужно от жизни человеку. Неужто для того мы встретились, чтобы поссориться?
Она склонилась над ним, пытаясь пробудить его от горькой задумчивости ласками. Но все уже стало совсем иным. Та "красота", что заменяла им доселе настоящее глубокое чувство, казалось, ушла куда-то и не хочет возвращаться... По крайней мере, для него.
А она все зовет его, она умеет, ох как умеет звать...
...Очень кстати и это окно, и эта глухая, свежая ночь.
- Ну, ты наконец можешь перестать дуться? И так упорно молчать? Ну, не смотри же так!..
А он все же молчал, не находя ни слов, ни мыслей в опять пустой голове.
- Кто ж тебе это сказал? - спросил наконец.
- Что?
- Ну... что мне "заплатили"...
- Опять ты о том же... Могла сказать и мамуся.
- Однако же не сказала...
- О Иезу! Ты и сейчас остался разведчиком!.. Как они искалечены политикой, ваши бедные души! Даже здесь, даже сейчас ты думаешь о ней! Как тогда... помнишь?
- А ты... неискалеченная душа!.. Откуда же в тебе... я скажу прямо: столько цинизма? Напоминать мне... О чем - о том варенье, которое вы оставили нам на столе? О вашем бегстве в гарнизон?
Она закурила. И при свете спички, а потом огня папиросы, который теперь разгорался чаще и сильнее, он видел ее красивый строгий профиль с горделиво нахмуренными бровями.