В час ночи, на Рамбла, слышу:
— Стой!
В темноте возникают карабины.
— Дальше нельзя.
— Почему?
Разглядывают под фонарем мои документы, возвращают их:
— Можете пройти, но берегитесь: тут, наверно, будут стрелять.
— Что происходит?
Не отвечают.
По улице медленно тянется колонна орудий.
— Куда это?
— На станцию, отправляются на фронт. Хотелось бы посмотреть на эту отправку.
Пытаюсь подольститься к анархистам.
— До станции далеко, а тут еще дождь… Может, вы дадите машину?…
Один из них с готовностью исчезает. Он возвращается в реквизированном «делаже».
— Мы вас подвезем…
И я качу к вокзалу под защитой трех карабинов.
Забавная порода эти анархисты. Я их еще не раскусил. Завтра заставлю их разговориться и повидаю их великого трибуна Гарсиа Оливера.
Гражданская война — вовсе не война: это болезнь…
Итак, меня провожают анархисты. Вот и станция, где грузятся войска. Мы встретимся с ними вдали от перронов, созданных для нежных расставаний, в пустыне стрелок и семафоров. И мы пробираемся под дождем в лабиринте подъездных путей. Проходим мимо вереницы заброшенных черных вагонов, на них под брезентами цвета сажи топорщатся жесткие конструкции. Я поражен зрелищем железного царства — сюда словно не ступала нога человека. Железное царство мертво. Корабль кажется живым, пока человек своей кистью и краской поддерживает его искусственный цвет. Но стоит покинуть корабль, завод, железную дорогу хоть на две недели, и они угасают, обнажая лицо смерти. Камни собора шесть тысячелетий спустя еще излучают тепло человеческого присутствия, а тут немного ржавчины, дождливая ночь — и от станции остается один скелет.
Вот эти люди. Они грузят на платформы свои пушки и пулеметы. С глухим надсадным придыханием они борются против этих чудовищных насекомых без плоти, против нагромождений панцирей и позвонков.
Поражает безмолвие. Ни песни, ни выкрика. Только время от времени проскрежещет упавший лафет. Но человеческих голосов не слышно.
У них нет военной формы. Они будут умирать в своей рабочей одежде. В черных, пропитанных грязью спецовках. Они копошатся вокруг своих железных пожитков подобно обитателям ночлежки. И я ощущаю дурноту, как в Дакаре, лет десять назад, когда там свирепствовала желтая лихорадка.
Командир подразделения говорит со мной шепотом, он заключает: «И мы пойдем на Сарагосу…»
Откуда этот шепот? Здесь царит больничная атмосфера. Да-да, ощущение именно такое… Гражданская война — вовсе не война: это болезнь…
Эти люди не пойдут в атаку, опьяненные жаждой победы, — они глухо отбиваются от заразы. И в противоположном лагере наверняка происходит то же самое. Цель тут не в том, чтобы изгнать противника с территории: тут нужно избавиться от болезни. Новая вера — это что-то вроде чумы. Она поражает изнутри. Она распространяется в незримом. И на улице люди одной партии чувствуют, что окружены зачумленными, которых они не могут распознать.
Вот почему они отбывают в безмолвии со своими орудиями удушения. Ничего общего с полками в былых национальных войнах, что стояли на шахматной доске лугов и перемещались по воле стратегов. Они с грехом пополам объединились в этом хаотическом городе. И Барселона и Сарагоса представляют почти одинаковую смесь из коммунистов, анархистов, фашистов… Да и те, что объединяются, быть может, меньше похожи друг на друга, чем на своих противников. В гражданской войне враг сидит внутри человека, и воюют здесь чуть ли не против самих себя.
И поэтому, конечно, война принимает такую страшную форму: больше расстреливают, чем воюют. Здесь смерть — это инфекционный барак. Избавляются от бациллоносителей. Анархисты устраивают обыски и складывают зараженных на грузовики. А по другую сторону Франко произносит чудовищные слова: «Здесь больше нет коммунистов!» Будто отбор произвела медицинская комиссия, будто его произвел полковой врач…
А человек-то, считая, что он может быть полезен, предстал со своей верой, с вдохновением в глазах…
— К службе непригоден!
На городских свалках жгут трупы, обливая их известью или керосином. Никакого уважения к человеку. Проявления его духа и в том и в другом лагере пресекали как болезнь. Так стоит ли уважать телесную оболочку? И тело, некогда полное молодого задора, умевшее любить, и улыбаться, и жертвовать собой, — это тело даже не собираются хоронить.
И я думаю о нашем уважении к смерти. Думаю о белом санатории, где в кругу родных тихо угасает девушка, и они, как бесценное сокровище, подбирают ее последние улыбки, последние слова. Ведь в самом деле — это так индивидуально, так неповторимо. Никогда больше не прозвучит ни именно этот взрыв смеха, ни эта интонация, никто не сумеет так нахмурить брови. Каждый человек — это чудо. И мертвых у нас вспоминают много лет…
Здесь же человека просто-напросто ставят к стенке и выпускают внутренности на мостовую. Тебя хватают. Тебя расстреливают. Ты думал не так, как другие.
О, только это ночное отправление под дождем и под стать правде этой войны. Эти люди окружают меня, разглядывают, и в глазах у них какая-то серьезность с оттенком грусти. Они знают, что их ждет, если их схватят. И мне становится жутко. И я вдруг замечаю, что тут нет ни одной женщины. Это тоже понятно. На что тут смотреть матерям, которые, рожая сыновей, не знают ни того, какой лик истины их озарит, ни того, кто их расстреляет по законам своего правосудия, когда им минет двадцать лет.
В поисках войны
Вчера я приземлился в Лериде и выспался тут, в двадцати километрах от фронта, а утром отправился на фронт. Этот город, расположенный в районе военных действий, показался мне более мирным, чем Барселона. Автомобили катили спокойно, из них не торчали дула винтовок. А в Барселоне днем и ночью двадцать тысяч указательных пальцев положено на двадцать тысяч спусковых крючков. Эти грозно ощетинившиеся оружием метеоры неустанно проносятся сквозь толпу, и поэтому все без исключения граждане как бы взяты на прицел. Но они уже привыкли жить под наведенным в сердце оружием и спокойно занимаются своими делами.
Здесь никто не разгуливает, небрежно поигрывая пистолетом. Совсем нет этих довольно претенциозных аксессуаров, которые принято носить с потрясающей небрежностью, словно перчатку или цветок. В Лериде, фронтовом городе, люди серьезны: здесь уже не приходится играть в смерть.
И все-таки…
— Плотнее закройте ставни. Часовому напротив отеля приказано стрелять на свет.
Проезжаем в автомобиле по зоне войны. Баррикады встречаются все чаще, теперь мы то и дело вступаем в переговоры с революционными комитетами. С нашими пропусками считаются лишь кое-где.
— Вы что, хотите ехать дальше?
— Да.
Председатель комитета подходит к висящей на стене карте.
— Вам не удастся. В шести километрах мятежники оседлали дорогу. Придется вам объехать вот тут… Тут, кажется, свободно… Правда, утром говорили про кавалерию…
Разобраться в линии фронта невероятно трудно: свои деревни, вражеские деревни, деревни, то и дело переходящие из одного лагеря в другой. Эта чересполосица мятежных и республиканских участков наводит на мысль, что война ведется какими-то слабыми импульсами. Тут и намека нет на линию траншей, разделяющую противников с жесткой определенностью ножа. Впечатление такое, словно увязаешь в болоте. Здесь грунт твердый, там проваливаешься… И мы отправляемся в эту трясину… Сколько простора, сколько воздуха между очагами боев! Этой войне удивительно не хватает плотности…
На околице деревни тарахтит молотилка. В нимбе золотой пыли рабочие творят хлеб для людей, они широко улыбаются нам.
Какая неожиданность — этот прекрасный образ мира!.. Хотя вряд ли смерть нарушает здесь течение жизни. На ум приходит географический термин: один убийца на квадратный километр… и между двумя убийцами — неизвестно чья земля, чьи хлеба и виноградники. Долго вслушиваюсь в пение молотилки, неустанное, как стук сердца.