Так по ту сторону, лейтенант, твой собственный образ медленно поднимается навстречу гибели от твоей руки. Он от всего отказался, чтобы, как и ты, защищать свою веру. Его вера — это и твоя вера тоже. Кто согласился бы умирать иначе как за истину, справедливость, любовь к людям?
Мне скажут: «Кого-то обманули — либо их, либо тех, что напротив». Но мне сейчас плевать на политиков, спекулянтов, мыслителей-надомников из обоих лагерей. Они дергают за веревочки, сыплют громкими словами и полагают, что руководят людьми. Они полагают, что люди настолько наивны. Но если громкие слова и пускают корни, как семена, развеянные по ветру, — это значит только, что ветру на пути встретились тучные земли, пригодные нести груз урожая. И пусть кто-то цинично воображает, что разбросал песок вместо зерен: распознавать хлеб — дело земли.
Дозорные готовы, и мы двигаемся через поле. Стерня похрустывает у нас под ногами, и мы то и дело спотыкаемся в темноте о камни. Я провожаю до границы этого мира тех, кто получил приказ зайти в глубь узкой долины, отделяющей нас от противника. Ширина ее — восемьсот метров. Она оказалась под навесным артиллерийским огнем обеих сторон, и крестьяне ее покинули. Долина безлюдна, затоплена водами войны, посреди ее спит затонувшая деревушка. В ней живут теперь только призраки, тут остались одни собаки; днем они, должно быть, рыскают в поисках жалкого пропитания, а по ночам их, изголодавшихся, охватывает ужас. И к четырем часам утра вся деревня в смертельной тоске воет на белую, как кость, луну высоко в небе. «Вы должны узнать, не прячется ли там противник», — приказал командир. Надо думать, противник задает себе тот же вопрос, и такой же дозор отправляется в путь с той стороны.
С нами идет комиссар. Я забыл, как его звали, но лица его я никогда не забуду. Он мне сказал: «Ты их услышишь… Когда будем на передовой, попробуем окликнуть неприятеля на том склоне… Иногда они отвечают…»
Я его ясно вижу, этого человека: он опирается на суковатую палку (наверно, легкий ревматизм), у него лицо пожилого сознательного рабочего. Вот он-то, могу поклясться, возвысился над политикой и борьбой партий. Он возвысился над враждующими исповеданиями веры. «Жаль, что в нынешних обстоятельствах мы не можем изложить нашу точку зрения…»
Он идет с ношей своих убеждений, как евангелист. А на той стороне — я знаю, и вы это знаете — другой евангелист, какой-нибудь верующий, также озаренный светом своих убеждений, вытаскивает тяжелые сапоги из той же грязи и тоже идет на неведомое свидание.
И вот мы шагаем к земляному гребню, поднявшемуся над долиной, к самому вытянутому его отрогу, к крайнему уступу, к тому вопрошающему крику, что мы бросим врагу, — так вопрошают самих себя.
Ночь, высящаяся, словно собор, — и какая тишина! Ни одного ружейного выстрела. Передышка? Нет, не то. Но нечто похожее на ощущение присутствия. Оба противника слушают один и тот же голос. Братание? Нет, конечно, если подразумевать под этими словами ту усталость, что в один прекрасный день ломает людей, заставляя их обмениваться сигаретами и делить чувство одинакового унижения. Попробуйте же сделать шаг навстречу врагу… Братание, быть может, но на такой высоте, где дух действует неизъяснимым до поры образом, — а здесь, внизу, не спасает нас от бойни. Ибо у нас нет пока языка, способного высказать то, что нас объединяет.
Мне кажется, я хорошо его понимаю — комиссара, который идет с нами. Откуда он, с такими глазами, глядящими прямо перед собой, словно он когда-то подолгу ходил за плугом, по борозде? Он родом из крестьян и с ними вместе постигал, как живет земля. Потом он ушел на завод и постигал, как живут люди. «Я металлист… Двадцать лет был металлистом…» Я ни от кого не слышал исповеди более возвышенной, чем от этого человека. «Я человек неотесанный… Мне пришлось крепко над собой потрудиться… Понимаешь, всякие инструменты — с ними я умел обращаться и говорить об этом умел, тут у меня чутье было… Но когда я пробовал изложить что-то такое — идеи, мысли о жизни — для себя или для других… Вы-то привыкли к отвлеченным вещам… Вас ведь с детства приучают разбираться в разных словесных хитростях, и вы не можете вообразить, как это трудно — говорить об отвлеченных вещах! Но я работал, работал… Я чувствовал, как понемногу суставы у меня становятся гибче… Ты не думай, что я не могу посмотреть на себя со стороны… Я еще мужлан, не умею вести себя прилично, а ведь человека, знаешь, судят по тому, как он себя ведет…»
Слушая его, я вспоминаю прифронтовую школу, устроенную прямо в камнях, как первобытное поселение. Капрал преподавал там ботанику. Ощипывая лепестки мака, он приобщал своих бородатых учеников к нежным тайнам природы. Но видно было, что солдаты испытывают простодушную тревогу: они так старались понять, — а ведь они уже не слишком молоды и огрубели от прожитой жизни. Им сказали: «Вы дикари, едва из пещеры вылезли, надо догонять человечество…» И они торопливо поспевали за человечеством своими широкими тяжелыми шагами.
Я присутствовал здесь при восхождении мысли, подобном движению соков по стволу; рожденная в доисторической тьме из глины, она поднялась понемногу до высочайших вершин — до Декарта, Баха, Паскаля. Как переворачивал душу рассказ комиссара об усилиях пробиться к отвлеченным вещам! Эта потребность расти — так дерево тянется вверх. Вот тут и кроется тайна жизни. Только жизнь извлекает свою сырую породу из почвы и наперекор силе тяжести поднимает ее вверх.
Какие воспоминания! Эта соборная ночь… Зрелище человеческой души с ее шпилями и стрельчатыми сводами… Враг, которого мы готовимся окликнуть. И мы сами, словно вереница паломников, бредем по черной, хрустящей земле, усыпанной звездами. Сами того не зная, мы ищем новые заповеди, которые оказались бы выше всех наших временных, предварительных заповедей. Из-за них пролито слишком много людской крови. Мы шествуем к грозовому Синаю.
Вот мы и на месте. Натыкаемся на закоченевшего часового — он дремал, привалившись к низенькой каменной стене.
«Да, тут они иногда отвечают… Другой раз сами зовут… А иногда и не отвечают. Это уж смотря с какой ноги станут…»
…Так ведут себя и боги.
В ста метрах позади нас петляют окопы передовой. Их низкие стены укрывают человека по грудь. Они используются только для ночных постов, днем тут никого нет. Они нависают прямо над бездной, поэтому нам кажется, что мы словно облокачиваемся о парапет или барьер над пустотой и неизвестностью. Я зажигаю сигарету, и могучие руки сразу же валят меня на землю. Рядом со мной все тоже падают. И в эту самую минуту я слышу свист пяти-шести пуль. Впрочем, они пролетают слишком высоко, и больше залпов нет. Это просто призыв к порядку: под носом у противника сигарет не зажигают.
К нам подходят трое или четверо людей, закутанных в одеяла. Они стояли на часах поблизости, в таких же укрытиях.
— Видно, проснулись те, напротив…
— А говорить они будут? Хорошо бы их послушать…
— Там есть один… Антонио… Он иногда разговаривает.
— Ну попробуй — пусть поговорит…
Солдат выпрямляется, набирает полную
грудь воздуху, складывает ладони рупором и кричит раскатисто и протяжно:
— Ан-то-ни-о… о!
Крик растет, стелется, эхом отражается по равнине…
— Нагнись, — говорит мне сосед, — иногда они стреляют в ответ, когда их зовут…
Мы прижимаемся к камню для безопасности и вслушиваемся. Выстрелов нет. Что же до отклика… Мы не могли бы поклясться, что ничего не слышим: в ночи все гудит, как в раковине.
— Эй! Антонио… о! Ты что…
И славный здоровенный парень, надсадив грудь, переводит дыхание.
— Ты что… спишь?…
«Ты спишь…» — повторяет эхо на другом берегу… «Ты спишь…» — повторяет долина… «Ты спишь…» — повторяет ночь. Все вокруг наполнено этим звуком. А мы стоим, охваченные доверчивой надеждой: они не стреляют! Я представляю себе, как они там прислушиваются, и ждут, и ловят человеческий голос. И этот голос не будит в них ненависти — ведь они не нажимают на спусковой крючок. Правда, они молчат, но какое напряженное внимание выдает эта тишина, если единственная зажженная спичка вызывает выстрел! Не знаю, какие невидимые семена, летящие с нашим голосом, падают в черную землю. Они жаждут нашей речи, как мы жаждем речи ответной. Но мы ничего не знаем о нашей жажде, кроме того, что она ясно чувствуется в самом этом внимании. А они все же не снимают пальцев со спусковых крючков, и я вспоминаю диких зверьков в пустыне, которых мы пытались приручить. Они смотрели на нас, прислушивались к нам. Они ждали от нас пищи. И все-таки при малейшем неосторожном движении они вцепились бы нам в горло.