Тот, кто заточил себя в своей келье, в своей лаборатории, в своей любви, как будто совсем рядом со мной, в действительности вознесся к тибетскому одиночеству, забрался в такие дали, куда никакое путешествие никогда меня не приведет. Достаточно разрушить бедные стены этого монастыря, и я уже никогда не узнаю, какая цивилизация только что навсегда погрузилась на дно моря, словно Атлантида.
Охота на куропаток в роще. Девушка, убитая вместе с мужчинами. Нет, вовсе не смерть ужасает меня. Она кажется мне почти сладостной, когда сопряжена с жизнью; мне хотелось бы думать, что в этом монастыре день смерти тоже был праздничным днем… Но это непостижимое забвение самой сущности человека, эти арифметические оправдания я решительно отвергаю.
Люди перестали уважать друг друга. Бездушные судебные исполнители, они рассеивают по ветру имущество, не ведая, что уничтожают живое царство… Вот вам комитеты, производящие чистку именем лозунгов, которым достаточно два-три раза измениться, чтобы оставить позади себя только мертвецов. Вот вам генерал во главе своих марокканцев, который со спокойной совестью уничтожает целые толпы, подобно пророку, подавляющему раскол. Здесь расстреливают, словно лес вырубают…
В Испании пришли в движение толпы, но каждый отдельный человек, этот огромный мир, тщетно взывает о помощи из глубин обвалившейся шахты.
МАДРИД
Пули щелкали над нашими головами, ударяясь о залитую лунным светом стену, вдоль которой мы шли. Те, что летели низко, отскакивали от насыпи с левой стороны дороги. Мы с моим спутником, лейтенантом, не обращали внимания на эти сухие щелчки и в километре от линии фронта, охватывавшей нас подковой, чувствовали себя на белой сельской дороге в полнейшей безопасности. Мы могли петь, смеяться, чиркать спичками — никому до нас не было дела. Мы были точно крестьяне, бредущие на соседний рынок. Там, в тысяче метров отсюда, нам волей-неволей пришлось бы стать пешками на черной шахматной доске войны, но здесь, вне игры, забытые всеми, мы напоминали школьников, которые удрали с уроков.
И пули тоже. Шальные пули, брызги далеких сражений. Те, что свистели здесь, там упустили свою добычу. Они не впивались в бруствер, не пробивали человеческую грудь: их выпустили ввысь, в пространство, и они сбежали с поля боя.
Вся ночь была пронизана их несуразными параболами; родившись, они жили три секунды свободного полета и погибали. Одни звякали о камень, другие, пролетая в вышине, полосовали звезды длинными ударами бича, и лишь отскакивавшие рикошетом странно звенели, будто на одном месте, как пчелы, опасные на миг, ядовитые, но недолговечные.
Насыпь слева от нас кончилась, и мой спутник спросил:
— Ну как, спустимся в ход сообщения? А то, пожалуй, пойдем по дороге: сейчас ведь темно…
Я уловил скрытую за его вопросом лукавую усмешку. Я ведь хотел узнать, что такое война, — вот он и предлагал мне ее отведать. Разумеется, пули, отскакивавшие рикошетом и жужжавшие, словно пчелы, садящиеся на цветок, внушали к себе почтение. В их музыке чудилось какое-то намерение. Мне казалось, что тело мое намагничено и притягивает их к себе. Но в то же время я полагался на благоразумие товарища: «Он хочет меня припугнуть, но ведь жить-то ему не надоело: раз он предлагает идти по дороге, несмотря на этот колдовской дождь, значит, прогулка не слишком опасна. Ему лучше знать».
— Конечно, пойдем по дороге… В такую погоду!..
Безусловно, я предпочел бы ход сообщения, но сохранил свое мнение про себя. Мне были знакомы подобные шутки. В былые времена в Кап-Джуби я и сам забавлялся таким образом. Опасная зона начиналась там в двадцати метрах от форта. И вот, когда ко мне являл с: какой-нибудь заносчивый инспектор, не слишком знакомый с пустыней, я уводил его прямо в пески. Рассказывая по пути о делах аэродрома, я ждал его робкого замечания, которое заранее вознаграждало меня за все взыскания по службе.
— Гм… уже поздненько… не вернуться ли нам назад?
Вот тут-то я и получал неограниченную власть над моим инспектором, теперь он был у меня в руках. Мы находились уже довольно далеко от форта, и он ни за что не отважился бы возвращаться один. И вот я целый час таскал его за собой, словно покорного раба, выдумывая для этого самые невероятные предлоги. А так как жаловался он, разумеется, только на усталость, я любезно предлагал ему посидеть и подождать, пока я вернусь и прихвачу его с собой. Он делал вид, что колеблется, окидывал взглядом коварные пески и говорил как ни в чем не бывало:
— Вообще-то я не прочь еще пройтись…
Тут я получал полное удовлетворение и, удаляясь широким шагом от спасительного убежища, начинал рассказывать ему о свирепых нравах кочевых племен.
Этой ночью я сам оказался в роли поневоле гуляющего инспектора, однако я предпочел ежесекундно прятать голову в плечи, чем затевать уклончивый, хотя и прозрачный разговор о преимуществах хода сообщения.
Нам все же пришлось нырнуть в эту щель, прорытую в земле, хотя ни одному из нас не удалось одержать верх над другим. Но дело принимало серьезный оборот, и наша игра вдруг показалась нам ребячеством. Не потому, что нас могло скосить пулеметной очередью или осветить прожектором, нет: просто в воздухе пронеслось какое-то дуновение, послышалось какое-то бульканье, которое никакого отношения к нам не имело.
— Ага, это по Мадриду, — сказал лейтенант.
Ход сообщения взбирается на вершину холма недалеко от Карабанчеля. Земляная насыпь со стороны Мадрида местами осыпалась, и сквозь одну из брешей нам открылся белый, удивительно белый город, освещенный полной луной. Менее двух километров отделяло нас от его высоких зданий, над которыми возвышается «Телефоник». Мадрид спит, вернее, притворяется спящим. Ни одной светящейся точки, ни единого звука. Зловещий грохот доносится теперь через каждые две минуты и тонет в мертвом безмолвии. Он не порождает в городе ни шума, ни суеты. Всякий раз он исчезает бесследно, словно камень в воде.
Внезапно на месте Мадрида передо мной возникает лицо. Бледное лицо с закрытыми глазами. Суровое и упрямое лицо девы, с покорностью принимающей один удар за другим. И опять над нашими головами раздается знакомое бульканье, словно где-то там, в звездах, откупорили бутылку… Секунда, две, пять… Невольно подаюсь назад: мне кажется, что стреляют прямо в меня, и — трах! — будто рушится весь город!
Но Мадрид по-прежнему перед моими глазами. Ничто не изменилось, не исказилось, не дрогнула ни одна черта: каменное лицо остается невозмутимым.
— По Мадриду… — машинально повторяет мой спутник. Он учит меня разбираться в этом шелесте под звездами, следить за этими акулами, ныряющими за добычей. — Нет, теперь отвечает наша батарея… А вот это они… но в другом месте… А это… это по Мадриду…
Разрывов, которые запаздывают, ждешь бесконечно. Чего только тут не перечувствуешь! Огромное давление все возрастает, возрастает… Скорей бы взорвался этот котел! Конечно, кто-то сейчас умрет, но ведь для кого-то наступит избавление. Восемьсот тысяч жителей, исключая дюжину жертв, получат отсрочку. А между бульканьем и разрывом все восемьсот тысяч находятся под угрозой смерти.
Каждый выпущенный снаряд грозит всему городу. И я чувствую, как весь он сжался в комок, напряг свои силы. Я как бы вижу всех этих беззащитных мужчин, женщин, детей, над которыми недвижная дева распростерла свой каменный плащ. Снова слышится омерзительный звук, к горлу подступает тошнота, и, сам не свой, я невнятно бормочу:
— Мадрид… бомбят Мадрид…
А мой спутник откликается эхом, считая разрывы:
— По Мадриду… шестнадцать.
Я выбрался из хода сообщения. Лежу ничком на насыпи и смотрю.
Новый образ стирает прежний. Мадрид со своими трубами, башнями, иллюминаторами похож на корабль в открытом море. Белый Мадрид на черных волнах ночи. Город прочнее человека: Мадрид нагружен эмигрантами, он перебрасывает их с одного берега жизни на другой. Он везет поколение. Он медленно плывет через века. От чердаков до подвалов его заполнили мужчины, женщины, дети. И они ждут — одни безропотно, другие дрожа от страха, запертые на каменном корабле. Враг торпедирует судно, везущее женщин и детей. Мадрид хотят потопить, как корабль.
И сейчас мне плевать на все правила игры в войну. Плевать на опоздания, на причины. Я вслушиваюсь. Я научился узнавать среди других шумов глухой кашель батарей, харкающих на Мадрид. Я научился прослеживать путь этого бульканья под звездами — он проходит где-то близ созвездия Стрельца. Я научился медленно отсчитывать секунды. И я вслушиваюсь. Молния испепелила дерево, покачнулся собор, умер несчастный ребенок.
Сегодня днем обстрел застал меня в самом городе. Понадобился чудовищный удар грома, чтобы вырвать с корнем одну-единственную человеческую жизнь. Прохожие стряхивали с себя осыпавшуюся штукатурку, куда-то бежали, рассеивался легкий дымок, а чудом уцелевший жених, еще секунду назад сжимавший тронутую загаром руку невесты, нашел свою любимую на земле, обращенную в кровавый ком, в месиво из мяса и тряпок. Он опустился на колени и, еще не сознавая происшедшего, тихо качал головой, будто хотел сказать: «Как странно!» В этом распластанном перед ним чудовище он не узнавал ни единой черты своей подруги. Волна отчаяния поднималась в нем с жестокой медлительностью и захлестывала его. Пораженный прежде всего этой подменой, он еще несколько мгновений и искал глазами ее легкие очертания, словно они-то уж во всяком случае должны были уцелеть.
Но ему осталось лишь кровавое месиво. А легкая позолота, составлявшая неповторимый облик возлюбленной, растаяла! И пока в горле несчастного рождался крик, которому что-то мешало вырваться наружу, он успел осознать, что любил вовсе не эти губы, а их движение, их улыбку. Не эти глаза, а их взгляд. Не эту грудь, а ее легкое колыхание, подобное морской зыби. Он успел осознать наконец причину той тревоги, которую, быть может, внушала ему любовь. Не стремился ли он к недостижимому? Обнимают ведь не тело, а нежный пушок, некий свет, бесплотного ангела, легкую оболочку…
И сейчас мне плевать на все правила игры в войну, на закон об ответных мерах. Кто все это затеял? На каждый ответ всегда найдется возражение, и самое первое убийство сокрыто во тьме веков. Больше, чем когда бы то ни было, я не доверяю логике. Если школьный учитель доказывает мне, что огонь не обжигает тела, я протягиваю руку к огню и безо всякой логики узнаю, что в его рассуждениях есть какой-то изъян.
Я своими глазами видел девочку, с которой сорвали ее светлые одежды: так неужели же я уверую в справедливость ответных мер?
Не могу я понять и того, какой смысл имеет подобный обстрел с чисто военной точки зрения. Я видел домашних хозяек с развороченными внутренностями, видел, как на улицу вышла консьержка с ведром воды и окатила тротуар, чтобы очистить его от следов крови, но я так и не могу постичь, какую роль призвано играть на войне это случайное уничтожение мирных жителей.
Деморализующую? Но ведь обстрел приводит к обратному результату! Ведь с каждым снарядом что-то в Мадриде становится прочнее. Те, что колебались, принимают решение. Убитый ребенок, если это ваш ребенок, сразу перетягивает чашу весов. Мне показалось, что обстрел не разобщает, а, напротив, сплачивает людей. Ужас заставляет их сжимать кулаки, и они объединяются в общем ужасе. Мы с лейтенантом взбираемся на насыпь. Перед нами Мадрид: лицо или корабль, он безответно принимает удары. Но так уж устроены люди: испытания постепенно укрепляют их мужество.
Потому и воодушевился мой спутник: он чувствует, как крепнет воля города. Он тяжело дышит, упершись кулаками в бедра. Ему уже не жаль ни женщин, ни детей…
— Это будет шестьдесят…
Удар звенит по наковальне: гигантский кузнец выковывает Мадрид.